Аврора Штерн вернулась, дала мне бутылку сельтерской, и пузырьки, вереницей поднимавшиеся со дна, взрывались у меня в голове как мокрые звезды. Я залпом осушил всю бутылку.
— Не хочешь присесть? — Она сама себя перебила, покачала головой. — Нет, тебе наверняка надо идти дальше. Правда, мне кажется, я единственная, кому ты доставляешь нынче цветы.
Она написала на квитке свое имя, дату и час.
Я сел.
— Вас вправду зовут Аврора Штерн?
Она на миг смешалась.
— Почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Извините.
— Незачем за все извиняться. Оставь эту дурную привычку.
— Извините.
Аврора Штерн тоже села, в глубокое кресло прямо напротив меня, ее колени почти касались моих, и я старался не смотреть на руки, сложенные на коленях, на черном платье, туго обтянувшем бедра.
— Это мое артистическое имя, — сказала она.
— А каким искусством вы занимаетесь?
Она наклонилась поближе. От нее-то и шел этот запах, вернее, аромат, ведь, как я уже говорил, он не был неприятным, — аптечно-парфюмерный.
— Мое искусство — цирк. А в цирке у всех артистические имена. Перон. Голиаф. Соло. Мундус. Ведь, став цирковым артистом, ты покидаешь свое прежнее «я» и должен получить новое имя. Меня называли Авророй Штерн.
— Здорово.
— Знаешь, что означает Аврора?
Я покачал головой.
Она положила руки мне на колени.
— Богиня утренней зари. Или мотылек. Как тебе больше нравится.
— Мне нравится и то и другое, — прошептал я.
Она снова откинулась на спинку кресла.
— Хочешь еще сельтерской?
— Нет, спасибо.
Она улыбнулась и некоторое время молчала.
Теперь я конечно же мог уйти. Имел полное право встать и покинуть Хакстхаузенс-гате, 17. Я свое дело сделал. Цветы лежали в кресле, рассыпавшийся букет гвоздик. Что она с ним сделает, меня не касается, пускай делает что заблагорассудится, раз квиток подписан чин чином — имя, дата, час.
— Прямо как в нашем доме, — сказал я.
Аврора Штерн посмотрела на меня в упор:
— Прямо как где?
— У нас там тоже масса артистических имен. Том Кёрлинг. Бутылочное Горло. Свистун. Правда, Свистун кончил свистеть. Его избили на Драмменсвейен. Теперь он пользуется обычным именем — Арвид Фло. А Бутылочное Горло мы чаще зовем Гундерсеном, прозвище больно длинное, сразу не выговоришь, поэтому оно как бы не в счет.
Я резко осекся, будто на миг услышал свой голос со стороны и рискнул сам себя оборвать, от смущения. Давненько я так много не говорил. Я же человек письменный, а не устный. Безмолвный и красноречивый. Обыкновенно я так не распинаюсь. Может, все дело в том, что в тот день я выговаривал «р».
Аврора Штерн отставила бутылку и опять наклонилась ко мне:
— А как насчет тебя? Какое у тебя артистическое имя?
— У меня его нет.
— Когда-нибудь и у тебя оно появится. Дай срок, дождешься.
Дождешься.
На сей раз это была не угроза. В устах Авроры Штерн это слово, дождешься, звучало скорее обещанием, а выполнять его или нет, зависит от меня.
— Что вы делали в цирке? — спросил я.
— Делала? Почему ты говоришь делали?
Я смотрел в сторону, еще сильней смутившись.
— Я хотел сказать: делаете. Что вы делаете в цирке?
Она вроде как всполошилась, занервничала, отошла к окну, по-прежнему закрытому тяжелыми темно-красными шторами, и стала там, молча, спиной ко мне. Я рискнул взглянуть на нее.
— Ты прав, — наконец сказала она.
— Как это?
— Все, что я делаю, я уже делала. А с тобой все наоборот. Ты еще не делал всего того, что можешь.
Я не понял, что она имела в виду, и ничего не сказал.
Аврора Штерн повернулась ко мне:
— Я была мотыльком.
— Мотыльком?
— Я была царицей воздуха. Никто не мог взлететь выше меня, я летала в Берлине и в Париже. Была мотыльком у самих «Братьев Ринглинг и Барнума» в Нью-Йорке. Отпуская трапецию, я касалась звезды под куполом.
Она говорила быстро, но не стаккато, не отрывисто, а плавно, будто наконец выучила язык и не хотела сбиться в своем рассказе.