Выбрать главу

— Ты — шеф, — повторил я.

Мама положила пальто на стул, но перчатки снимать не стала. Этих перчаток я на ней раньше не видел: серые, элегантные, из гладкой, мягкой ткани.

— Только ты и бродишь по улицам в такую погоду, — сказала она.

Снег залепил окно, замкнул нас внутри.

Где-то, кажется в стороне Скарпсну, рычал снегоочиститель.

— Мне надо идти, — сказал я.

Мама положила руку мне на плечо.

— Сперва я заварю чайку. Тебе очень не повредит.

Мама провела меня в соседнюю комнату, в студию. Посредине на треноге стояла камера. Одна стена затянута белой простыней. Наверно, это задник, нейтральный, подходящий в любой ситуации. На полу начерчен крест, вероятно мелом, указывает место, где должен стать клиент, чтобы снимок вышел четкий. У зеркала в углу желающие, преимущественно дамы, как я думал, могли, если надо, подправить макияж и прическу, почистить зубы, подкрасить губы, в тщеславной попытке приукрасить себя для вечности. На столе разложены всевозможные вещи — меч, мяч, шаль, плюшевый медвежонок, зонтик, боа, шляпа, и я тотчас подумал: реквизит, мир полон реквизита.

Чай у мамы был уже готов, в зеленом термосе.

Она подала мне горячую чашку.

— Сфотографировать тебя? — спросила она.

— А ты можешь?

Мама улыбнулась:

— Так я же тут шеф, разве нет?

Я пил сладкий, золотистый чай, который быстро остыл и стал горьким, а мама тем временем готовилась к съемке. Поправила простыню, зажгла лампу, придвинула стул. Вообще-то я бы предпочел не сниматься. Если честно, сниматься мне совсем не хотелось. Точно не знаю почему, но меня охватил безмерный и непостижимый страх. Сердце стучало так, что, наверно, слышно было чуть не на весь Осло-2. Только мама не слышала. Она сегодня оглохла. Но боялся я не самого снимка как такового. Я боялся времени. От уверенности, что все безостановочно уходит в прошлое, у меня тряслись руки, сердце и руки дрожали наперегонки, ведь в этом простом откровении, что все отмерено, что сердцу отпущено определенное число ударов, а рукам — определенное число манипуляций, сквозил хохот смерти, а смерть, как известно, смеется последней. И от мысли, что меня пригвоздят тут к простенькому кресту из крупинок, света и секунд, лучше мне, понятно, не стало.

— Ты же сказала, что вид у меня неважный, — сказал я.

Мама наклонила голову набок, поддразнивая.

— Ты что, стал тщеславным?

Я отвернулся от нее, кивнул на смешной реквизит.

— Во всяком случае, обойдемся без этого барахла. Ладно?

— Ладно.

— Особенно без меча.

Мама подошла ближе, сказала:

— Будь просто самим собой, сынок.

Самим собой?

От этого страх не уменьшился.

— Почему ты не снимаешь перчатки? — спросил я.

Но у мамы не было времени отвечать. Она проверила высоту штатива, а потом велела мне стать на крест между простыней и камерой.

В голове у меня пело:

Listen, do you want to know a secret Do you promise not to tell.

— Попробуй немножко улыбнуться, — сказала мама.

Я заложил руки за спину.

— Ты счастлива? — спросил я.

Мама выпрямилась, посмотрела на меня, удивленно, почти смущенно, и я тоже был смущен и удивлен. Вопрос сорвался с языка сам собой. Выплюнулся. Я никогда раньше не пользовался этим словом, счастлива, читал его, но никогда не произносил, сейчас я впервые сказал его, счастлива.

— Счастлива? — повторила мама.

Я посмотрел на свои боты, на серые грубошерстные носки, выправленные наверх, и мне очень хотелось, чтобы мама засмеялась, забыла все это или сказала «да», коротко и ясно, поскольку я ждал именно такого ответа, однако она молча стояла возле фотокамеры, и этот ответ, которого она не дала, сам по себе был ответом, причем таким, что хуже и быть не может.

— Не знаю, — в конце концов сказала она.

— Не знаешь?

— Иногда счастлива. Но не все время.

— А когда?

Мама улыбнулась:

— Например, сейчас.

И в тот же миг нажала на спуск.

Потом мы стояли в темной комнате, где мама скопировала негатив увеличителем и осторожно опустила жесткую бумагу в кювету с прозрачной жидкостью, которая расступилась и опять сомкнулась над черными кристаллами, а затем в текучем серебре проступил я, мое лицо, лоб, я возник в искаженном свете, четкий и решительный, мой рот, нос, лоб, глаза, в кадре на дне наконец-то открылся мой взгляд, посмотрел на меня.

— Вынь его, — сказала мама.

— Я? Не-ет, ты сама.

— Я не могу.

— Не можешь? Как это?

Она показала на свои гладкие перчатки.

— Экзема у меня. Так что давай сам.

— Экзема? Ты ее здесь заработала?

Мама сняла перчатки. Руки были в пятнах, опухшие, словно она поранилась, может, из-за красной, голой лампочки под потолком все выглядело еще хуже, кожа на пальцах облезала, на костяшках прямо-таки открытые раны, испорченные мамины руки, а мама начала терять терпение.