Война 1917-1918-го началась и закончилась. Но она прошла мимо него. Он даже не читал газет. Ему не было дела до фанфар и мундиров, до слез, поцелуев и речей. Когда пришла весть о перемирии, когда засвистели свистки, и зазвонили колокола, и даже здесь, на холме, люди с криками высыпали на улицу, - на чердак донеслись только слабые отголоски. Болтон даже не удосужился пойти узнать, из-за чего такая кутерьма. Вечером, однако, он пошел на площадь посмотреть на костер, послушать музыку и речи (произносимые с наспех сколоченной эстрады у подножия памятника конфедератам перед зданием суда), радостные крики и песни. Толпа пела:
Улыбнись, я тебя обниму на прощанье,
Непогода пройдет - снова будут свиданья...
Там, в толпе, он испытал что-то вроде счастья. Он был счастлив их счастьем, счастлив, как призрак, который из своего нерушимого покоя благословляет зыбкую радость живущих и желает им добра. Он мог себе это позволить. У него была своя победа.
Потом он пошел домой к своей победе, поцеловал на ночь мать и поднялся на чердак. Ночная лихорадка прошла. С площади смели мусор и разобрали эстраду перед памятником. Вернулись домой раненые и уцелевшие, они ходили по улицам Бардсвилла и принимали поздравления, а потом, почти так же скоро, как и остальные, забыли о войне - наросла новая кожа, и остался лишь небольшой рубец.
С каждым годом он относился к матери все нежнее и заботливей. Казалось, она неподвластна времени: по-прежнему розовощекая, хотя кожа на щеках слегка одрябла, а цвет иногда отдаленно напоминал погребальные румяна, нанесенные с необычайным искусством; по-преж-нему ясноглазая, хотя год за годом глаза все глубже уходили под изящную арку бровей. Она как будто сохранялась в сердцевине безграничного покоя: лежала под вышитыми покрывалами (чуть пожелтевшими), откинувшись на кружевные подушки (искусно заштопанные), и умиротворенно улыбалась. Давняя ложь, тайна, запертая на чердаке и неведомая ни единой живой душе, давала ему право наконец-то любить ее совершенной любовью. Ему открылась драгоценная истина: совершенной любви не бывает без великого предательства.
Потом она умерла. Она проснулась посреди ночи от острой боли и внезапного удушья и с изумлением поняла, что это сердце. К изумлению примешался черный ужас, жестокий ужас - словно огромная пасть распахнулась перед ней. А с ужасом в мозгу возникли слова, как будто их говорил кто-то другой: О нет, ни за что. Я не уйду, меня не заставят уйти, только не теперь, когда я все устроила так, как хотела, когда я так счастлива, о, как я счастлива, и я не уйду. Не уйду, меня не заставят! Но она знала, что уходит. Клыки огромной черной пасти смыкались на ней, капая холодной слюной. Внезапно страх и протест растворились в обычной злости, бешеной злости на подлое, вероломное маленькое сердце. Как это гнусно! Все эти годы оно покоилось у нее внутри, исполняло ее желания, притворялось, что любит ее, всегда слушалось, а само замышляло вот что, вот что, вот что. В детстве у нее был котенок, как-то раз он, мурлыча, лежал на коленях и вдруг царапнул ее - и она ощутила ту же злость и вышвырнула маленького гаденыша, вышвырнула из окна второго этажа, он с глухим стуком упал на кирпичную дорожку. Теперь же она раздирала ногтями грудь, чтобы вырвать оттуда коварную подлую тварь - сердце - и вышвырнуть его прочь. Нет, она ему покажет! Ей ни к чему такое подлое маленькое сердце. Это было гораздо хуже, чем царапина от кошачьих когтей. Хуже, чем коварство, почти предательство, сына, плоти от плоти ее. Это было хуже чего угодно, потому что это ее собственное, любимое сердце так с ней поступало, поступало так с ней, Луизой Болтон, хорошенькой, миленькой Луизой Болтон. Да она папе пожалуется!
Все.
Это случилось в 1934 году, миссис Лавхарт было восемьдесят семь лет. Но когда сын на следующее утро нашел ее мертвой, даже тогда она не выглядела на свой возраст. В последнее мгновение по ее лицу разлился покой, и если бы не бледность, могло показаться, что эта хорошенькая пожилая дама вот-вот улыбнется.
Пришел доктор, не доктор Джордан (он давно умер), а молодой человек с загорелыми руками, очень самоуверенный.
- Вероятнее всего, она умерла очень быстро, - успокаивающе произнес он, захлопывая свой саквояж.
- Она умерла, - сказал Болтон Лавхарт задумчиво и удивленно, почти шепотом, как бы самому себе. Потом громко обратился к доктору: - Она умерла... слушайте, она умерла здесь, совсем одна, ночью, одна в ночи...
- Скорее всего, это произошло внезапно, - с едва заметным раздражением ответил доктор. - Скорее всего, боли почти не было. К тому же в ее возрасте...
- Она умерла, - шептал Болтон Лавхарт, - ночью... совсем одна...
И он представил свое одиночество. Всегда теперь один, в этом доме. И умрет один, в которой-нибудь из этих темных комнат, ночью, или упадет на чердаке, под ненавидящим взглядом раскрашенных существ, им самим созданных.
Теперь он жил в доме один. Приходила негритянка, готовила еду, медлительно, в каком-то ритуальном трансе, водила пыльной тряпкой по мебели, с первыми сумерками хлопала задней дверью и уходила. Болтон Лавхарт пробовал поначалу заниматься своими обычными делами, но кончалось тем, что он просто сидел у стола на чердаке, сложив руки и уставившись в пустоту. Его занятия потеряли смысл. Исчезло прежнее удовольствие, стимул. Больше не надо было лгать. Ночами он бродил по дому, по комнатам, залитым резким электрическим светом - все лампочки в доме горели. Или сидел в темной гостиной, глядя в окно. Иногда он засыпал в плетеном кресле и проводил в нем всю ночь.