Болтону и вправду нравилось. Ему вообще нравилась эта новая жизнь. Нравились друзья, которых приглашала жена (хотя она мало кого приглашала, намереваясь впоследствии от некоторых из них избавиться), и он даже пробовал научиться играть в бридж. А больше других ему нравилась Джени Мэрфи, девушка Джаспера, миловидная и хорошо воспитанная; говорила она мало, но серые глаза ее смотрели открыто и ясно. Болтон Лавхарт купался в новом счастье и никак не мог к нему привыкнуть. Он и не подозревал раньше, что жизнь может быть такой.
Миссис Лавхарт недолюбливала Джени. Вернее, не то что любила или не любила - ей не по вкусу была сама кандидатура Джени Мэрфи. Джени Мэрфи не годилась. Хотя бы потому, что была дочерью такого отца, как старый Том Мэрфи. И католичкой в придачу. Но миссис Лавхарт умела ждать и обладала превосходной выдержкой.
Поэтому она даже обрадовалась, когда осенью 1940 года сына призвали на военную службу. Он о Джени и думать забудет. В этом она не сомневалась. А война была где-то далеко. Далеко за океаном, где ей и подобало быть.
Болтон Лавхарт тоже почти ликовал, когда пришла весть о призыве. Он любил Джаспера, но эта новость взбудоражила его, породила ощущение, что он держит руку на пульсе жизни. Он пошел провожать Джаспера на вокзал.
- Прощай, папаша, - с добродушным презрением сказал Джаспер и повращал глазами. Хлопнул старика по плечу: - Береги себя.
Болтон Лавхарт хотел что-нибудь сказать, только не знал что, но что-то набухало у него в сердце.
- Мальчик мой... - начал он, - мой сын...
И не мог подобрать слова.
- Бывай, папаша, - сказал Джаспер, запрыгнул в тамбур и, широко улыбнувшись Бардсвиллу, исчез из виду.
У Болтона Лавхарта вошло в привычку с раннего утра идти в город за газетой. Он стал читать книги и журналы о Европе и о войне. Останавливался и беседовал с людьми на перекрестках или на почте о том, что происходит.
- Насколько мне стало известно, - начинал он и, откашлявшись, продолжал сообщение.
Ни о чем другом люди не стали бы слушать. Но шла война, и они слушали. А когда Болтон уходил, кто-нибудь из них говорил:
- А у старика Лавхарта, оказывается, есть голова на плечах. Сколько книг прочел.
Другой отвечал:
- Чего б ему не читать. В жизни палец о палец не ударил. А вот мне приходилось надрываться и бегать за всемогущим долларом. Да если б мне не работать, я бы тоже сидел сиднем и читал книжки.
И все же они его слушали. Один раз Болтона попросили доложить о европейской ситуации в клубе "Киванис" . В городе он стал признанным экспертом. Произносил речи во всех городских клубах и даже в школе. Казалось, то, чего он ждал всю жизнь, исполнилось. Он был счастлив.
С началом войны прежнее счастье переросло в какое-то блаженное возбуждение, самым сумрачным днем согревавшее душу. Иногда он удивлялся своей внутренней легкости и новому смыслу жизни и, оторвавшись от работы или застыв посреди улицы, спрашивал себя: Да я ли это, я ли это? Он теперь все время был занят. Приходилось прочитывать ворох книг, журналов, газет и делать заметки. Кто-то должен все узнавать и рассказывать людям, объяснять, что происходит. Кто-то ведь собирает макулатуру и старые покрышки. А кто-то распространяет государственные облигации и заботится о сборе денег для Красного Креста.
Он жил утренними газетами и радионовостями. Поражения, каждая их подробность, разрывали душу, но в этих ранах была острота жизни, несущая обновление и силу духа. Он шел по улице из центра города, куда ходил за утренней почтой, надеясь, что придет письмо от Джаспера, как вдруг услышал о Батаане . Его остановил мистер Салливан, живший чуть ниже на холме:
- Они только что сдались. На Батаане. Только что передали по радио.
- Спасибо, - пробормотал Болтон; мистер Салливан ушел, а он все стоял, мерно вдыхая душистый весенний воздух, не вытирая катящихся по щекам слез, переполняемый чувствами. Потом робко протянул руку и провел по коре старого клена, росшего между тротуаром и мостовой. Шероховатая кора приятно бугрилась под пальцами. Он благоговейно погладил ее. Посмотрел на дерево, на сочные восковые наклевки почек, обвел взглядом улицу, дома, деревья, пробуждающиеся газоны, огромное, свежеумытое, сияющее небо. Все было настоящим. Настоящим.
К югу от округа Каррадерс, в поросшей кустарником местности, расположился крупный гарнизон; красную глину и известняки прорезала новая бетонная дорога, прямая, как лезвие ножа, и в непогоду ее белое полотно заливали кровавые струи глины, сочащейся из срезов, известняковые и глиняные прослойки которых казались боком гигантской туши, кем-то грубо распоротой. По вечерам неприкаянные мальчики, выпиравшие из хаки или утопавшие в нем, обутые в большие грубые башмаки, шатались по улицам Бардсвилла, околачивались в ресторанах, закусочных и бильярдных. Они напивались и орали на улицах, или шли к шлюхам, или молчаливыми группками стояли на перекрестках, с тоскливым смирением каторжников глядя из своего непонятного мира в чужой непонятный мир.
Город должен был о них заботиться, и первое время каждый из них был герой и любимец, пока не сделался проклятьем и обузой. Одно из старых зданий приспособили под рекреационный центр. Прихожане церкви каждое воскресенье звали к обеду солдата. По субботам устраивали для них вечеринки. Болтон Лавхарт без устали трудился в рекреационном комитете Святого Луки. Лавхарты тоже устраивали вечеринки. Большую гостиную заполняли новобранцы, среди них бывало и несколько кадровых сержантов, обветренных, матерых мужчин, которые набрасывались на бутерброды, пирожные, кофе, пиво, сотрясали стены хохотом и на полную громкость включали радио. Иногда в чаду гулянья два-три сержанта удалялись в заднюю комнату, где болтали и пили пиво с миссис Лавхарт. Случалось, она, хихикая и воровато подмигивая, угощала их кое-чем покрепче пива.