По утрам в весенние воскресные дни соседи видели маленького мальчика, между рядами нарциссов бредущего по дубовой аллее к железным воротам, рядом с которыми находились каменная подножка для экипажей и увенчанная лошадиной головой коновязь; его сопровождали высокий, одетый в черное мужчина и худая, одетая в черное женщина с костистым лицом. Мальчик с такой придирчивой аккуратностью и трогательной немощью переставлял по мшистым кирпичам свои изящные ножки в маленьких ботиночках (черные ботиночки с красными пуговицами), будто каждый шаг заключал в себе задачу, обдуманную и решенную. Мужчина и женщина приноравливались к его шагу, и тридцать ярдов от портика до ворот казались бесконечными. Глядя на них с расстояния шестидесяти лет, мы видим их почти застывшими на месте, как на фотографии в альбоме, - милое и непреложное свидетельство былого. Наконец они добираются до ворот со скрипучими петлями и с той же скоростью движутся по кирпичному тротуару к церкви Святого Луки.
Мужчина, Саймон Лавхарт, идет не поднимая глаз, словно не замечает ни своих спутников, ни улицы. Иногда он их все же замечает - посреди ночи или весенней улицы, видит плотную, вибрирующую гигантскую паутину жизни, связывающую друг с другом женщину и ребенка, жреца и жертву (но кто из них кто? спрашивает он себя: разве настоящее не есть жертва прошлого, а прошлое настоящего?), и когда он видит эту паутину, эти бесчисленные темные, пульсирующие щупальца - ему кажется, что он одиноко стоит у самого края, на уступе, и где-то за спиной далеко в ночи неистовствует ветер. Там он ни о чем не жалеет. Он выше сожалений. Ветер накинется на него - он только плотнее запахнет пальто и застегнется на все пуговицы. Случись ему у себя дома задеть хотя бы одну, тончайшую, нить паутины - и он замирает на месте, трепеща каждой клеточкой.
Свое нездоровье он списывает на старую рану: засевшую в бедре шрапнель, из-за которой появилась заметная, но почти не беспокоящая его хромота. По ночам в левой ноге бешено толкается кровь, часами не давая ему уснуть. Когда погода хмурится или подходит зима, нога дает о себе знать. Шрапнель, размером с ноготь большого пальца, давно уже любовно омытая его кровью, ценным грузом лежит в своем теплом тайном кармашке в недрах его плоти, как драгоценность или талисман, и сообщает все, что нужно. Шрапнель отпускает ему грехи и делает счастливым. Он принадлежит к тем счастливчикам, которые все могут объяснить. Не каждый способен проникнуть в собственное бедро и осознать правду - не больше ореха, но тяжелую, как свинец. Это соображение приглушает ужас, что вышвырнул Саймона Лавхарта из седла на исходе битвы при Франклине : он лежал, а над ним с чудовищной скоростью несся хаотичный поток. Человек хочет знать правду, тогда он становится выше всех страстей, а Саймон Лавхарт знал правду. В бедре - шрапнель, в руке - молитвенник, он идет по улице с женой и сыном и знает все, что ему нужно знать. Шрапнель и книга - его жезл и его посох, и они успокаивают его.
Соседи видели маленького Болтона Лавхарта, с отцом и матерью бредущего между нарциссов. Видели его постарше, лет, скажем, девяти, в погожий осенний день гуляющим по широкому двору: кудри теперь вьются чуть меньше, узкие голубые брючки из саржи едва доходят до колен, и по бокам, над отворотами, красуются пуговицы - по три на каждой ноге. Он медленно ходит по двору, пристально вглядываясь в землю, словно что-то потерял в хрустком ковре охряных дубовых листьев. Он шуршит листвой, но так тихо, так мягко.
- Нет, - говорит ему мать, - тебе нельзя играть с Олстонами.
- Почему?
- Не твое дело допрашивать мать. Но я скажу тебе. Олстоны вульгарны.
- Что такое "вульгарны"?
- То, каким ты никогда не должен быть.
Соседи видели, как он гуляет по опавшей листве, но не видели его в те мгновения, когда миссис Лавхарт вдруг бросалась на колени, впивалась пальцами в худенькую спину и притискивала мальчика к своей груди - в этой рабской позе она на несколько минут замирала посреди одной из пустых комнат, где с высокого потолка черной вуалью свисали тени. Он привык к этому и стоит терпеливо; наконец она отталкивает его и, охнув, как от боли, быстро встает с колен; ее желтоватое стянутое лицо уплывает в другую, почти такую же, комнату.
Он был хорошим ребенком, послушным и прилежным. Много читал. Читал Библию и книги по истории, которые давал отец или он сам брал в отцовском кабинете. На обрыве за домом он собрал коллекцию кремневых наконечников для стрел. Собирал он также марки и знал столицы всех стран мира на большой карте и все цвета, которыми эти страны обозначались. Иногда представлял себя высоко в небе - как Бог, он обозревает целый мир; тогда страны представали перед ним в лучах солнца, раскрашенные каждая в свой цвет. Его сокровища хранились в большой комнате на чердаке вместе с кавалерийской саблей, которой когда-то давно вроде бы размахивал отец, и полковым красно-синим знаменем, местами вылинявшим. Мать думала, что он станет священником.
Хорошим ребенком он был до лета 1892-го; ему скоро исполнялось двенадцать. Тогда он неожиданно даже для себя совершил проступок, вызвавший в городе пересуды и чрезвычайно смутивший родителей. В одной из баптистских сект в поселке у Кадманова ручья происходило молельное собрание. Тихими августовскими вечерами до Растреклятого холма доносилось оттуда пение - неслышнее шепота, просто ритмическая пульсация воздуха. В последнее воскресенье августа собрание завершилось многолюдным крещением в ручье, выше поселка, где вода не загрязнялась общественными отходами.
Тем воскресным днем Болтон Лавхарт вышел из ворот и пошел через город к ручью. Он говорил себе, что идет к ручью искать наконечники для стрел. Джон Сандерс, его одноклассник, нашел там кремневый топор. Дойдя до Гаптоновой мельницы, уже тогда, в девяностые годы, всего-навсего груды камней, чуть выше по течению он услышал хор. Но густой сахарный тростник и большие косматые ивы, заполонившие берег, а также росший поодаль, на ровной земле, орешник с шершавой корой мешали ему что-либо увидеть. Он пошел вдоль ручья по заброшенному, поросшему бурьяном полю, которое открывалось за тростником и деревьями. Старая сука, по виду гончая, с желтой, словно отслаивающейся от реберных дуг шкурой, увязалась за ним у самых хижин внизу холма и теперь бежала следом на почтительном расстоянии. Когда он понял, что она не отстает, он повернулся и крикнул, чтобы она уходила. Она остановилась шагах в десяти и смотрела на него скорбно и испытующе, будто была в чем-то виновата. Он снова крикнул ей и прошел еще немного. Собака за ним. Он нагнулся и подобрал горсть камней. Один за другим швырнул их в собаку. Та не отвернулась, не уклонилась, лишь припала на передние лапы и стояла под камнями, поджав хвост и опустив морду. Последний камень с тупым деревянным звуком стукнулся ей о морду. Собака не шевельнулась, не заскулила. Символом средневекового голода, шелудивой дряблососочной кротости и скорбного вселенского всепрощения стояла собака перед мальчиком, дрожа в сверкании августовского дня.