Долгие месяцы борьба между настойчивостью взрослых и детским отвращением к жизни проходила вничью, меня попеременно кормили пахтой, разбавленным коровьим молоком, разведенным сахаром, морковным соком и теплым рисовым отваром, и все это сопровождалось постоянным осквернением постельного белья, занавесок, обоев, мебели и пола. Взрослые выиграли бой, я опять остался в живых и обрел силы, чтобы пройти через многочисленные детские болезни и выжить.
Как мне рассказывали, первые годы моей жизни я почти все время болел. Очень смутно — в памяти не осталось ни мест, ни обстоятельств — помню какие-то относящиеся к тому времени образы: маленькие комнаты, наполненные шепотом, слабый или приглушенный свет лампы; тихие звуки помешивания или разбалтывания таблеток, сиропов и порошков; кто-то придерживает мою голову и пытается влить мне в рот нечто слишком горячее, слишком холодное, слишком сладкое или горькое.
В более поздних воспоминаниях образы становятся четче; голоса — громче, и я уже понимаю слова; я так же примерно знаю название того, что должен выпить или принять. И я знаю, что болен и останусь больным на всю жизнь.
В одном из этих воспоминаний я неподвижно сижу в кресле, в комнате у окна. Снаружи над серо-синими уродливыми крышами уродливых домов низко висит тусклое зимнее солнце. И мне больно, потому что я нездоров, мне три или четыре года. Пульсирующая боль спряталась глубоко, где-то за ушами, с обеих сторон челюсти, обернутой платком, будто я — застывающий мертвец. Если я дышу носом, кажется, что боль от ушей расползается вперед и вверх, до глазниц. Если дышу ртом, боль проникает глубже внутрь и распространяется практически на весь рот и горло. Я дышу то носом, то ртом, чтобы боль не смогла подняться из глубин, стараюсь почти не двигаться, потому что при движении появляется сквозняк, от сквозняка — прохлада, а малейшее дуновение на лицо увеличивает боль.
Может быть, именно тогда возникло главное и все затмевающее осознание, поселившееся во мне навсегда: жить и действовать или жить и не действовать — все одно боль, страх и лишения, и нет большего и рокового несчастья, чем родиться и жить.
Глава вторая
В которой писатель обменивается со своим другом Шакалом[2] соображениями о человеческой судьбе и современных средствах коммуникации; в которой он устно признается Шакалу в великой безумной плотской любви.
Когда родители Шакала впервые купили телевизор, аппарат доставил не обычный торговец, а механик из кинотеатра. Покупка была приурочена к приобретению большого комода, хотя телевизор не был в него вмонтирован. Комод отличался такой примечательной формой и наружностью, что пришлось вызвать столяра, чтобы тот подогнал под него остальную мебель: наклеил на подлокотники и ножки резные накладки, подделку под дерево.
Где-то пять недель, до конца осени, телевизор показывал четко, потом перешел на трансляцию снегопада, а через месяц с лишним ослеп, оглох и умолк навсегда. Киномеханик тем временем переехал в другой город. Телевизор и комод — хоть и купленные вместе — не были парой, но, оказалось, что и самому телевизору не доставало цельности: он был собран из двух аппаратов разных марок, так что ни о гарантии, ни о возмещении убытков речи не шло.
Отец Шакала, имеющий большой опыт в подобного рода сделках, не упускал возможности за несколько гульденов приобрести на рынке огромный старый радиоприемник, разобрать его и вытащить все большие допотопные трубки, зачастую покрытые слоем металла золотого или серебряного цвета — в начале развития беспроволочного телеграфа их еще называли лампами: они действительно походят на электролампы. Он очень сосредоточенно изучал каждую лампу, особенно те, что формой и размером слегка отличались от остальных и у которых сверху была еще маленькая вторая лампочка. Именно эти составные лампы удостаивались пристального внимания: он вглядывался в трещины металлического покрытия и прижимал лампу к уху, очень осторожно, задумчиво ее потряхивал и прислушивался к пустому воркованью проволочек в лампе с напылением, будто внутри еще звучали стародавние и далекие радиостанции чужих стран и народов. Все лампы, в конце концов, он стоймя упаковывал в непрочные коробки из гофрированного картона и складывал на чердаке. Стоило такую коробку поднять неосторожно, дно раскрывалось, и, угрожая разбиться вдребезги, лампы вываливались прямо на голый чердачный пол.
2
Шакалом Реве называл Йозефа Калса (Joseph Cals, р. 1949), художника и скульптора, с которым он прожил некоторое время во Франции.