Сперва я лежал неподвижно, как парализованный, прижавшись к его груди — уже слегка поросшей светлыми волосками, но все еще с тонкой и бархатной кожей, — подрагивавшей в такт тяжело стучащему моему сердцу. Он пах униформой, дешевым туалетным мылом из душевой — в нашем простом жилище под нее была приспособлена кладовка с газовой колонкой, но без водопровода, и мыться приходилось стоя в цинковом тазике, а воду потом выливать в унитаз, — и морем, куда я однажды уплыву с ним вместе, чтобы никогда не вернуться и служить ему вечно — матросом, юнгой, маленьким караульным, спящим на полу у его койки, его морским рабом. Я хотел что-то сказать ему, но не решался, да и не знал, как и с чего начать, и молчал, как Русалочка из сказки, прочитав которую много лет спустя я буду безутешно рыдать несколько часов подряд. По-моему, мне хотелось целовать его губы и глаза, но и на это я не решался и просто прижимался лицом к его груди или плечам и лежал так долго и неподвижно, до тех пор, пока он, прикрыв серые глаза, молча, не начинал поглаживать меня и раздевать.
Потом, повзрослев, я понял, что страсть, которую он испытывал и утоления которой искал путем сношений со мной, по существу была направлена совсем не на меня, но как мог тогда я, зачарованный лихорадкой повиновения, подозревать такое или осознать? Но созрел я рано, в детстве часто мучился чувственными желаниями, по сути ничего не зная о любви, а то малое, что удалось расшифровать в тайком прочитанном, крайне скудном старом немецком справочнике, дало мне очень ограниченное представление, так как я практически не понимал языка.
Морской брат Фриц пользовался моим мальчишеским телом, которое, в сущности, за мое и не признавал. Он гладил мои мальчишеские соски и мял холмики вокруг них, будто надеясь сотворить женские груди. Еще он гладил мой живот, при этом его рука опускалась все ниже, и он просил, чтобы я спрятал свои мальчишеские тайные части, зажав между ног, после чего он начинал что-то вроде фиктивного розыска в области появившегося бесполого треугольника, который, как я понял гораздо позже, в его воображении представлял девичье лоно; его дыхание учащалось, и, все еще в поисках, он мял там то кончиками или костяшками пальцев, то тыльной стороной ладони. Он никогда не целовал мое лицо, но, шумно сопя, как собака, водил губами по шее, груди, вокруг пупка и по животу. Сначала он молчал, но мало-помалу начинал бормотать какие-то обрывки фраз, которые я со временем, не понимая полностью, выучил наизусть. Это были облеченные в слова неприличные мысли, прилипшие к нему в каждодневном общении с наглыми, грубыми корабельными дружками: крайне вульгарное представление о совокуплении с девушкой. Он говорил как пьяный, едва ворочая языком, и выбранные им слова были без исключения настолько отвратительными, что отвергали любовное таинство, и я никогда и никому не осмелился их повторить.
Еще мне приходилось — заклиная, как во время религиозного обряда — ритуальным эхом повторять за ним эти фразы. Он называл тогда имя одной девушки, которая жила по соседству и с которой я был знаком, потому что в течение года мы учились в одном классе: если мне не изменяет память, она тогда осталась на второй год. Умственно отсталая, она рано созрела физически; и брат Фриц тоже учился когда-то с ней в одном классе, но я всегда испытывал к ней пугливое отвращение, а развитую мужественность Фрица, видимо, подхлестывала и возбуждала ее бесстыдная готовность. После многочисленных жалоб встревоженных родителей школьников, к которым она приставала, ее стали держать в строгости и запрещали покидать родительский дом без уважительных причин и после уроков болтаться с мальчишками в парках или на поросшем подлеском пустыре, который мы называли «джунглями»; к тому же еще до темноты она должна была возвращаться домой, иначе отец — одноглазый и потому прозванный нами «косой обезьяной» — мог изрядно ей всыпать.