— Произошло так много всего, Сударыня, — засомневался я.
Когда-нибудь, да, когда-нибудь я все расскажу, даже самое ужасное, прекрасное и самое унизительное в моей жизни, но не сейчас, еще рано… Я искал нечто, по антуражу похожее на самое волнующее событие.
Да, так много… Снаружи вечернее солнце освещало дворцовый сад, уже усыпанный осенними листьями. Сад… да, уничтоженный во время войны сад, полный разрушения.
Королева ждала, не отводя взгляда, но скромно, ни к чему не принуждая. Что она знала и что могла подозревать? Ее мудрые голубые глаза, прикрытые треугольными, увядшими веками, были исполнены человечности, меланхолии и мягкости, но ничего не выдавали.
Глядя на улицу, на качающиеся, уже почти совсем голые ветки, освещенные скупыми осенними лучами, я пытался привести мысли в порядок и вспомнить: образ сада, далеко отсюда, сада, полного боли, давным-давно — или то, что любят называть давным-давно: половину человеческой жизни тому назад… Война уже почти закончилась, но враг, вообще-то проигравший решающее сражение еще летом — последним летом войны, — все же предпринял ряд бессмысленных с точки зрения военного искусства безнадежных атак, которые мы, чтобы сохранить солдат, отражали очень пассивно, потому что «все равно все кончено». Сад из моих воспоминаний — под низким осенним солнцем, под беспрерывным орудийным огнем — находился возле дома священника или, по крайней мере, нам так показалось: может, соседнее строение действительно когда-то было церковью, а теперь возвышалось над землей на метр, считая от «первого камня», заложенного, судя по надписи, одним сорванцом «четырех лет отроду», что, конечно, вранье: по моим прикидкам колосс из синего сланца весил, как минимум, килограммов сорок — как бы то ни было, утешало, что паренек, учитывая год основания, давно уже умер.
От деревьев в саду — вероятно, фруктовых — остались только расщепленные пеньки, а все остальное — ограда, вольер или курятник — лежало в руинах. Вскоре направление орудийного огня сменилось: стреляли теперь прямо над нашим садом, с утешительным диким визгом, поскольку солдат знает разницу между пронзительным свистом слишком далеко направленного снаряда — который сильно шумит, но совсем не опасен тому, кто это слышит — и жутким грохотом снаряда, приближающегося к цели, который, выдыхаясь по дороге, устало пыхтит и причмокивает.
И вот, в эти давние времена, мы сидели в саду втроем: Джонни, Матрос и я, и пытались испечь в костре картошку. Мы ожидали нападения вражеской пехоты, если она вообще была на подходе: пушечный огонь был не просто угрожающей показухой. Свист пролетающих снарядов заглушал шипение и потрескивание — привычные с детства звуки — поджаривающейся картошки: наше кулинарное искусство превратилось в нечто вроде немого фильма про войну.
Как я и предполагал, в самом начале рассказа мне пришлось давать Королеве утомительные разъяснения, потому что Ее Милость не понимала, как мы могли спокойно сидеть у костра, если над нами пролетали снаряды.
— Снаряд, который визжит и свистит, не опасен, — объяснил я Ее Милости. — То есть тот, кто слышит свист, находится в безопасности, потому что этот снаряд упадет гораздо дальше, в совершенно другом месте.
Как получилось, что я не погиб? Вот тут я почувствовал себя действительно неслыханно глупо — как такое объяснить?
— Опасным бывает снаряд, который уже потерял скорость и издает звуки вроде блюш флюп флуш, что значит: здесь я упаду осторожно бум, — тут меня прошиб пот.
— Война — это ужасное действо, — решила Королева.
— Если Вашей Милости кто-то рассказывал, что солдаты иногда хватают упавший снаряд и бросают обратно во врага, то он сильно исказил реальность, — бесстрастно ответил я.
В истории, которую я начал излагать, вообще-то совсем не было приключений, как, на самом деле, и в любом воспоминании о войнах, которые ведут люди. Там был сад, было позднее вечернее солнце и были снаряды, свист которых мы улавливали своим солдатским слухом, отслеживая, куда они падают: поднимая фонтан брызг, они плюхались в болото за несколько сот метров отсюда; мы находились посреди развалин, и наши мысли были далеко — о тех, кто погиб, мертв и похоронен, и о тех, кто погиб, мертв, но так и не погребен. Но приключений не было.
Мы даже не знали настоящего имени «Матроса»; по крайней мере, сейчас я не могу его вспомнить, да и тогда не помнил тоже. Кажется, ему было 22 или 23 года, и — по невыясненным причинам, но явно против воли — его перевели из морских войск в сухопутные. По-моему, ни смертельная опасность, которой он подвергался на войне, ни невзгоды, ни отъезд из дома — если у него был дом, если он у него вообще когда-то был — не волновали его так, как этот перевод, который он считал жестокой человеческой несправедливостью или, по меньшей мере, страшным безрассудством Господа. Никто никогда не мог разобраться в его мыслях и чувствах; единственное недвусмысленное изречение, раздавшееся из его уст, звучало так: «На берегу ничего хорошего нет».