— Одно из самых прелестных и смиренных растений, которые украшают земное царство, Сударыня… Это невысокое, сочное растеньице, оно постоянно в цвету и пускает корни всюду, где есть вода… Нужно просто оторвать листик, положить его на влажную землю, и прямо из стебелька оторванного листика появляются корни, и вырастает совершенно новое растение… Оно бессмертно повсюду, где тепло, Сударыня… И цветы у него такие красивые, слегка светящиеся…
— Какого цвета, сударь?
— О… синие, темно-синие: как и одеяние Спасителя, чудесной красоты цвет на темной, сочной, зеленой листве… Но с недавних пор уже начали скрещивать, и теперь появились растения с цветками не синими, а фиолетовыми: темно-светящийся лиловый цвет, как страдание, которое познал Благословленный во всем прискорбии; и фиолетовые, светящиеся как Утешение, которое Она смогла обрести и которое так щедро преподносит и дарит всем, кто приходит к Ней…
— Да… Отнесите Ей эти цветы, сударь…
— И что я должен сказать… когда поставлю у Ее статуи это самое милое растение с фиолетовыми цветами… и преклоню колени и склоню голову, Сударыня… что я должен сказать?..
— Вы должны… поприветствовать Ее… от моего имени… почтительно поприветствовать… Найдутся ли слова для такого почтительного приветствия?.. Что вы должны будете сказать?.. То, что подскажет вам сердце, сударь: своими словами… которые будут также и моими…
— Может быть, я скажу: «Королева далекой маленькой приморской страны, где ветер гоняет облака над низкими, беззащитными полями и пашнями, где всегда слышен угрожающий рык и шум воды, посылает эти цветы королеве Человечества и целой Земли, Королеве Небес?..
— Да, так и скажите, сударь…
— …Матерь маленького народа, живущая в поиске Бога и в страхе Божьем, посылает эти цветы Матери всего сотворенного и несотворенного, всего, что живет и дышит; Матери Сына, Что страдал и утешен, и Которая теперь дарит утешение всем, кто страдает и приходит к Ней… Матери всех нас…» Но… что такое, что с вами, Сударыня?..
Ее Милость отвернулась и стала торопливо рыться в сумочке, которую сначала не могла открыть, потом опять захлопнула и, в конце концов, выронила из рук. Я поднял ее и хотел, отдавая сумочку, взглянуть Ее Милости в лицо, но она быстро отвернулась, громко шмыгнув носом. Я успел увидеть, что она несколько раз промокнула глаза розовым платочком. Королева встала и, так и не повернувшись ко мне, неловкой поступью вышла из комнаты. Я слышал, как она прошла через несколько комнат, после чего зашумела вода. Она вернулась через некоторое время, вновь села напротив меня и посмотрела мне в глаза. Мне показалось, что Ее Милость совсем недавно слегка припудрила лицо.
— Да… Как вы умеете говорить и рассказывать о некоторых вещах, — сказала она задумчиво. — И в книгах тоже… И все же… и все же люди сомневаются, и, в сущности, забавляются, и спрашивают: неужели он думает так, как говорит и пишет?.. Он умеет увлечь других, но разве тем самым не ставит себя выше всех этих чувств, которые призывает и описывает?..
— Как умелый акробат, вы хотите сказать?
— Ну да… действительно, что-то в этом духе…
— …который в вышине над публикой умело сохраняет великолепное равновесие, каждый раз мгновенно меняя позу?..
— Вы, сударь, сами определяете это лучше, чем кто-либо другой…
— Да, в вышине над публикой парю я, Сударыня, в пугливом равновесии, которое приходится завоевывать каждую секунду… Люди смотрят, как я танцую, пою, выделываю трюки и усмиряю диких, опасных зверей… И люди видят, как я потом забираюсь наверх по веревочной лестнице, прямо под купол цирка, чтобы исполнить великий, смертельный номер… Сколько их, тех, кто тайно и, может быть, не ведая того, жаждут моего падения?..
Внимательно слушая, королева задумчиво кивнула. Снаружи, в саду дворца, сгущались сумерки; нежная тень обволокла все в комнате, и мягкие, спокойные черты лица Ее Милости были уже плохо различимы. Казалось, опускающаяся темнота, делая меня невидимым, давала свободу говорить из глубины сердца, без стыда… Как же объяснить, изложить мою жизнь Ее Милости… Акробат, да… это правда… акробат на трапеции и сорвиголова, которым бесконечно восхищаются и которого боготворят, но еще сильнее зависть и ненависть… многих…
— Так и есть, Сударыня, — продолжал я. — В темноте многие мной восхищаются, многие чувствуют ко мне необъяснимую нежность, и многие желают меня, ощупывая горящими глазами мое тело, когда я двигаюсь и отдаюсь их взглядам, сверкая под дешевым разноцветным светом рамп в обтягивающем костюме из серебра с блестками… Но все молчат об этом, и никто не встанет и не крикнет о своей любви, ни один из этих мужчин и одиноких Мальчиков, которые — полные отчаяния и дрожащие в своих курточках — смотрят на меня, приоткрыв влажные мальчишеские ротики… И представление заканчивается, и свет над манежем опять смешивается с загорающимися над трибунами лампами, которые разрушают волшебство… И публика, поднявшись с мест, еще аплодирует, но уже начинается видимое лишь посвященным: уборка и разборка… И все расходятся по домам, Сударыня… И веревки травят, спускают мачты и штурмбалки, шатер цирка убирают, сворачивают и, приготовив к отправке, складывают в огромной машине каравана… И наступает утро… Город еще спит… И несколько ранних прохожих — доктор, или сторож, или полицейский, или изможденный заводской рабочий ночного легиона — прошагают мимо, даже не остановившись посмотреть, заглянуть, не замечая меня в темном свитере под горло, как у моряков, в поношенных и рваных рабочих саржевых брюках… Никто не смотрит на меня, на мое холодное застывшее мальчишеское лицо, слабо отражающееся в мокром от мороси асфальте, никто не заглядывает в мои усталые глаза, которые печет от усталости… Никто не видит и не узнает меня, Мальчика с прошедшего вечера в цирке, уже забытого, хотя еще несколько часов назад он придавал блеск запрещенным, но жарким фантазиям в ночных спальнях, полных грешных любовных желаний… И еще до рассвета нового дня, после вязкого кофе и куска влажного хлеба, он поднимется в вибрирующую, холодную кабину большого грузовика циркового каравана, чтобы продолжить путь в следующий город, в другую страну, на следующее представление, где свет рамп снова окунет его в тот же самый тщетный блеск; он никого не сможет найти, никого даже не увидит в бесконечно глубокой темноте цирка, недоступный для всех, кто его желает, так же, как никто из них — будь он сколь угодно прекрасен, и мил, и доступен — не будет доступен для него…