Я находился в бараке один, у меня в руках был тонкий, гибкий ивовый прут; я где-то срезал его и теперь бездумно помахивал им, время от времени попадая по деревянной стене и подвернувшимся под руку предметам.
Тем днем в лагере — в этом я теперь почти уверен — остались лишь один мальчик и один вожатый. Во всем лагере не было ни одного красивого или хотя бы казавшегося милым или шаловливым мальчика, кроме того, который как раз в этот день не ушел с другими, но, как и один из вожатых, остался в лагере. Этот мальчик — с примечательным именем Винанд — обычно не принимал участия в активных играх или длительных прогулках, так как был чем-то болен — астмой, диабетом, или у него были слабые легкие, или попискивающий сердечный клапан, точно не помню; может, он уже давно умер, но мне до сих пор кажется, непонятно почему, что на самом деле с ним все было в порядке.
Этот Винанд был неслыханно красив, во всяком случае, по стандартам обожания, которым я следовал в том возрасте, в десять или одиннадцать лет, и поэтому я так и не решился с ним заговорить. Он решительно отличался от остальных мальчиков, то есть, как и я, не вписывался в коллектив, хоть и по иной причине: кажется, у него, — по крайней мере, по сравнению с другими босяками, включая меня, — были богатые родители, и они, скорее всего, каким-то образом влияли на организационные вопросы, касающиеся лагеря, или, может быть, даже его спонсировали, потому что все и вся оберегали и щадили мальчика, постоянно окружая его вниманием.
Его облик — который и после стольких лет я все еще могу вспомнить с фотографической четкостью — действовал на меня безотказно, безысходно меня притягивал и ужасно смущал. Несмотря на его довольно хрупкое, трогательно ранимое тело и явно хитроватое лицо, я приписывал ему грубую, непредсказуемую звериную силу и в темной палатке, лежа на раскладушке и изнемогая от желания, я дрочил, про себя называя его Братцем Лисом. По-моему, он был похож на эдакую сильную лису, а лис я чтил. У него было узкое лицо с глубоко посаженными серыми глазами, и его темные гладкие волосы, чуть выгоревшие на солнце, на затылке и на макушке были подстрижены коротко, но спереди он носил довольно длинную челку, которая прелестным образом иногда падала на лоб. Нос у него был острый и крупный, а рот — четко очерченный и слишком большой для его тонкого лица, порой приоткрытый так, что виднелись зубы: редкие, острые, как бритва, клыки. Мне казалось, что он старше и сильнее, но сейчас я думаю, что он был мой одногодка, и мысль о том, что он крепче меня, основывалась исключительно и полностью на безнадежном почитании. (Лишь много, много лет спустя — я понял, что это Винанд искал общения со мной, и его, видимо, тянуло ко мне, но тогда я не мог в это поверить и, сдыхая от страсти, сторонился и избегал его.)
Он одевался чуть лучше, чем все мы — обычно носил тонкие рубашки в полоску, которые тогда были в моде и стоили немало, и шорты из черного хлопка, купленные точно по размеру или, может быть, сшитые на заказ; туфли у него были из дорогой, мягкой, неокрашенной кожи, эдакая шиковатая разновидность походных ботинок, как их обычно представляют себе горожане. Я обожал его недешевые гольфы цвета мха, которые мальчики тогда носили, натягивая почти до колен, иногда с украшением в виде шерстяных кисточек; а он временами — с потрясающим меня равнодушием — ходил со сползшими гольфами.
В тот день, как я уже говорил, он остался в лагере, но я не знал, где именно. По меньшей мере один из вожатых тоже должен был остаться, но где находился он — в другом бараке, в одной из палаток — я тоже не знал. Сам я остался под каким-то предлогом: якобы у меня болела нога, которую я подвернул, или что-то в этом роде.
Я был один в бараке. Царила тишина: было почти не слышно, как капает на крышу из гофрированного железа мелкий дождь. Я нарезал круги по утоптанной сухой глине и с силой хлестал ивовым прутом по деревянным стенам, так что зеленая кора на конце ветки содралась. Подойдя к площадке в другом конце барака, я остановился у шаткой, сколоченной из досок стойки и стегнул по матово-черной, выкрашенной в чернильный цвет, фанерной столешнице. От удара поднялась тонкая пыль, пепельницы и статуэтка пустились в пляс. Пепельницы остались на месте, а статуэтка сдвинулась в моем направлении, к краю стойки. Я снова ударил прутом по непрочной, тонкой фанере, и статуэтка, подпрыгнув и прокрутившись вокруг оси, опять сместилась ближе к краю, в то время как пепельницы остались неподвижны. Я врезал по громко трещащему дереву еще и еще. На четвертый раз статуэтка была уже у края и даже чуть подвисла над пустотой, но, слегка покачавшись, устояла. Я ударил по столу в пятый раз — сильнее прежнего. Статуэтка задрожала, съехала дальше, закачалась и упала. Пол в бараке был глиняный, гладкий и утоптанный, но вокруг стойки, наподобие примитивной мостовой, были выложены битые кирпичи — видимо, оставшиеся от снесенного дома. Статуэтка упала на эту мостовую и разбилась на три большие части. Я поднял их и составил вместе. У меня получилось не только собрать ее, но и — в непрочном, шатком равновесии — поставить так, чтобы она держалась и казалась целой. В этот миг с громким скрипом отворилась дверь барака. Я стоял неподвижно, затаив дыхание: в проеме возник Винанд; привыкая к полутьме, он с любопытством осматривался. Видимо, какое-то время он пробыл под дождем — волосы были влажные и покрыты маленькими капельками. Он зашел внутрь, закрыл дверь и медленно направился ко мне. Я застыл, глядя в никуда пустым взглядом; в безмерной глубине внезапного озарения уже возникла мысль, что в моей жизни сейчас произойдет нечто определяющее, чего я уже не в силах изменить, неотвратимое, некогда запланированное в вечности.