Хижина Фаустула возвышалась, если верить традиции, на Палатине, и во времена Цицерона римляне с гордостью показывали это прочное строение, с соломенной крышей и глинобитными стенами. Считается, что легенда о Фаустуле была связана с этой лачугой как последним свидетельством о самой древней пастушеской деревне, расположенной на холме и сохраненной как священный знак первозданной невинности и чистоты. Лачуга на Палатине была, впрочем, не единственной, стоявшей здесь со времен архаичного Рима. На Капитолии, перед «главным» городским храмом, храмом Юпитера Всеблагого и Величайшего, с тех времен сохранялась и другая хижина, а поскольку легенды почти не заботятся о логике, то уверяли, что эта лачуга на Капитолии также была пристанищем Ромула в его царствование или его коллеги по царской власти сабинянина Тита Тация. Со временем число священных реликвий неоднократно возрастало. Впрочем, легендарные воспоминания здесь полностью подтвердила археология. Останки деревень, располагавшиеся на Палатинском холме, и некрополь Форума явно относятся, как и характерные черты керамики, обнаруженной в этих местах, к середине VIII века до н. э. Известно, что, возмужав, близнецы, заставили своего дедушку[11] признать их, восстановили его на троне и отправились строить город на месте, которое оказалось для них столь благоприятным. Для совета с богами Ромул выбрал колыбель своего детства, Палатинский холм. Рем тем временем устроился на другой стороне долины Большого Цирка, на Авентинском холме. Боги благоприятствовали Ромулу, послав ему особенное предзнаменование — двенадцать летящих коршунов. В это же время Рем увидел только шесть птиц. Ромулу, таким образом, была предопределена слава основателя Вечного города. Вокруг Палатинского холма Ромул тотчас же плугом проложил борозду, отваленная земля символизировала крепостную стену, борозда — ров, а ворота были обозначены самим плугом, проделавшим проходом.
В эту историю, безусловно, верили не все римляне, но все ее принимали. Все знали, что их город был не только скоплением домов и храмов, но и пространством освященной земли (именно это в различных случаях означают слова pomerium и templum[12]), местом, наделенным религиозными привилегиями, где особенно ощущалось могущество божественного присутствия. Продолжение рассказа драматическим образом утверждало освящение города: насмешник Рем посмеялся над земляной «стеной» и его смешным рвом; одним прыжком он перемахнул их, но Ромул набросился на него и умертвил, приговаривая: «Так погибнет всякий, кто будет покушаться на эти стены!»[13] Двусмысленный, преступный, отвратительный поступок, отметивший первого царя клеймом братоубийцы, но этот поступок был необходим, он мистически предопределял будущее и закреплял, как казалось навечно, неприкосновенность города. Народ навсегда сохранит память об этой ужасной кровавой жертве, первой, которая была предложена божеству Рима. Более чем через семьсот лет после основания Гораций будет еще рассматривать это событие как некий изначальный грех, последствия которого грозили гибелью города и толкали его сыновей к взаимному истреблению.
В каждый критический момент своей истории Рим с тревогой обращался к памяти о том трагическом проклятии. Со дня своего возникновения Риму не было мира ни с людьми, ни с богами. Это беспокойное религиозное чувство оказывало давление на его судьбу. Легко, даже слишком легко, противопоставлять Рим очевидной чистой совести греческих городов. Но между тем Афины также познали преступления: Тезей пришел к власти через самоубийство Эгея. Мифическая предыстория Греции столь же исполнена преступлений, как и римская легенда, но греки считали, что нормального функционирования религиозных учреждений достаточно для того, чтобы стирать наиболее скверные пятна. Орест оправдан тогда Ареопагом, которым руководили сами боги[14]. И в конце концов, грязное пятно, которое Эдип наложил на Фивы, было стерто изгнанием преступника; кровь, которая впоследствии будет пролита во искупление, всегда оказывалась только кровью Лабдакидов[15]. Рим, напротив, чувствует себя безнадежно обреченным из-за крови Рема. Греческий оптимизм для него был невозможен; Рим трепещет, как много позже Эней, в котором Вергилий хотел символически выразить душу своей родины, будет дрожать в ожидании божественного предзнаменования.