Постепенно привыкая к вороньему своему облику, как рано или поздно привыкает человек к увечью или уродству, он временами просто забывал о нем, ощущая себя прежним Вранцовым, только живущим какой–то особенной новой жизнью, сменившим стиль поведения и привычки. На людных улицах днем чувствовал себя почти так же, как и раньше, с той только разницей, что двигался теперь не понизу, среди людей, а поверху, над их головами. Как и прежде, он в толпе никого не знал и на него никто вокруг не обращал внимания. Живи он в деревне, так шагу не мог бы ступить (то бишь крылом махнуть) без того, чтобы не наткнуться на кого–то знакомого. А в городе чувствовал себя непринужденно и летал по улицам, заполненным толпой, не думая о происшедшей с ним перемене.
Но совсем уж забывать о ней тоже не следовало — это могло плохо кончиться для него. Человеком он привык, что на его жизнь и здоровье никто не покушается, и эта привычка без опаски чувствовать себя несколько раз едва не стоила ему жизни. Однажды, прохаживаясь по краю дороги, он думал, что мчавшийся навстречу грузовик отвернет в сторону, а машина не свернула, и лишь в последний момент с паническим криком он успел выскочить из–под самых колес. В другой, раз, замечтавшись о чем–то на ветке, лишь случайно обратил внимание на легкий стеклянный звон отворившейся форточки. Повернул голову и увидел узкий вороненый ствол «тозовки» с черной точечкой дула и мушкой, которую подравнивал сквозь прорезь прицела прищуренный глаз стрелка. Никогда в жизни в него не стреляли, но какой–то врожденный инстинкт заставил мгновенно рвануться с ветки. И в тот же миг, срезанная пулей, она зашелестела вниз, осыпаясь серебристым снежком. Ему–то нетрудно было забыться и вновь почувствовать себя человеком, но окружающий мир никем, кроме вороны, его не признавал.
Было, правда, одно живое существо, странным образом отличавшее его среди других ворон, и этим существом был Тимка. Тот самый кривоногий, лопоухий щенок, который играл с ребятами во дворе, а потом облаивал его на дереве в первый вечер. Он и теперь, завидев вблизи или почуяв Вранцова, начинал заливисто лаять на него, а то и бегал внизу, азартно преследуя в полете. На других ворон не обращал ни малейшего внимания, а его каким–то образом сразу отличал, будто засек, запомнил с того первого раза. Поначалу Вранцова злил и пугал этот щенячий лай, который мог привлечь к нему чье–то внимание, мог разоблачить, раскрыть его постыдное «инкогнито». Но со временем попривык и не особенно сердился, чувствуя себя в полной безопасности в этом плане. К тому же щенок не зло, а скорее дружелюбно лаял, завидя его, и даже повиливал слегка хвостом, словно приветствовал, как хорошего знакомого: мол, здорово, как жизнь? Сближаться с ним Вранцов, конечно, не собирался, но отчасти даже приятно было, что есть хоть одна живая душа на свете, которая отличает его среди пошлого воронья, признает его чем–то иным, чем просто серой вороной. Да и ему ли теперь в его перьях быть разборчивым в своих знакомствах и заноситься? Впрочем, все остальные собаки не обращали на него ни малейшего внимания, никакого различия между ним и другими воронами не делали.
Иногда он ощущал себя каким–то новым Робинзоном в своей вороньей жизни. Жил в огромном многомиллионном городе, а был так же одинок, как тот на необитаемом острове. И тоже все средства к существованию добывал себе сам, и так же не знал, откуда ждать избавления и придет ли оно хоть когда–нибудь. Но в отличие от Робинзона, он никуда не уезжал. Адрес его почти не изменился — он жил по–прежнему на той же улице, но только в другом доме, и не в квартире со всеми удобствами, а без всяких удобств на чердаке. Поскольку в доме этом было пять этажей, он мог считать себя ответственным съемщиком шестого. Изгнав оттуда надоедливых воробьев и нескольких сизарей, единолично занимал на чердаке всю жилплощадь. Да, адрес его почти не изменился: там же, на Большой Филевской он жил, но поистине был в тысячу раз дальше от своего прежнего образа жизни, чем даже Робинзон на необитаемом острове.
В отличие от Робинзона, он жил среди людей, но что толку, если общаться с ними не было никакой возможности. Вороньего языка он совсем не понимал, но человеческий не хуже прежнего помнил. Однако говорить не мог — получалось лишь карканье. Более или менее выходили те слова, которые можно было выкаркивать: «Крек–кер–р!.. Кат–тар–р-сис!..» Почему–то все больше иностранные. И тут, будто в насмешку, получился нелепый казус: по–вороньи мог каркать, но не понимал ничего, а человечий язык понимал, но отныне не владел им. Да если бы и владел, неужто вступил бы хоть с кем–нибудь в разговор? Да ни за что! Перспектива быть обнаруженным, узнанным в облике этого отвратительного пернатого существа приводила его в содрогание.