Ему было трудно говорить — во рту пересохло, он болезненно морщился. А Везенин слушал и смотрел на него сочувственно, как бы призывая не мучиться, кончать побыстрее разговор, коль уж вообще–то и так все ясно. Если бы Коля очень расстроился, стал жаловаться, набросился на него с упреками, проще и легче было бы перейти к тому, что наметил, — объяснил бы ему ситуацию, намекнул, что есть выход, можно кое–что предпринять, что в следующем году можно повторить попытку, в особенности, если на службу устроиться, в чем Вранцов тоже мог бы помочь. Но Коля был молчалив и спокоен. Не возражал, не жаловался, ничего не просил. А главное, этот сочувственный взгляд — он уж просто бесить начинал. Будто его, Вранцова, головная боль и лёгкое недомогание — это серьезней, болезненней, чем собственная неудача с рукописью. Будто сочувствовать надо не ему, а Вранцову. Будто у Коли значит, все нормально, все хорошо, за исключением этой мелкой неприятности, а вот с ним, Вранцовым, что–то неладное происходит.
— Ну что же, — едва дослушав, потянулся Везении к своей папке. — Я так и понял еще из телефонного разговора. Извини, старик, что понапрасну отнял у тебя время с этой рукописью. В общем–то я и сам понимаю, что шансов у меня нет. Так, по наивности возмечтал было…
— Да что ты, старик, — сказал Вранцов, горбясь и потирая болезненно лоб. — Интересная вещь. С удовольствием прочел, любопытные места есть… Мне, честно, жаль, что так получилось. Неприятно, конечно. Я понимаю, как тебе нелегко.
— Да ты не переживай! Ладно уж, чего там, — сказал Везенин, завязывая тесемки. — Перекантуемся как–нибудь.
— Я «не переживай»? — удивился, не понял Вранцов.
Но Везенин уже повернулся уходить, ничего больше не спрашивая, не уточняя. Сунул рукопись в ту же сумку с мороженой рыбой, попрощался: «Счастливо, Аркадий. Пока!..» И ушел. Ушел, оставив его в пустой комнате, не подождав, хотя бы из вежливости, чтобы вместе выйти на улицу. Вранцов не успел сказать даже все, что наметил, какие–то ободряющие слова, заранее подготовленные, сказать не успел.
На душе у него сделалось совсем муторно. Словно обидел кровно Везенин, просто плюнул в лицо. «Гордый! Корчит из себя!.. На других лица нет, когда возвращают им рукопись, а этот хоть бы хны!.. — ругался он, собираясь домой, запихивая бумаги в стол, отыскивая по карманам перчатки. — Другие скандалят, имея положительную рецензию, жалуются вплоть до ЦК, ходят, просят, унижаются. А этот хлопнул дверью и ушел… Непризнанный талант! Сраный гений! Подумаешь, гонор!..»
Распихал, как попало, бумаги, надел свою куртку с капюшоном и вышел в коридор.
В полутемном пустом вестибюле лишь над конторкой вахтера горел свет. Краснорожий, мрачный Савельич, сопя, пил чай с прихлебом за своей конторкой. Противными показались его заплывшие глазки, толстый пористый нос. Не попрощавшись, быстро прошел мимо него, досадливо хлопнул дверью, выходя. «Дверью не хлопать, интеллигенция!» — догнал его уже на улице грубый окрик вахтера.
Даже и теперь отчетливо помнилось: на улице в тот вечер была сизая мгла. И весь–то день прошел полутемный, пасмурный, а к вечеру надвинулись откуда–то новые тучи, сгустившие сумерки почти до полуночной тьмы. Но вечернее освещение еще не включили, и потому тьма в городе была странная, не городская какая–то — не расцвеченная, как обычно, огнями на улицах, а сгущенная, сплошная. Даже окна в домах были темны. Рабочий день уже кончился, а домой люди не добрались еще — пол-Москвы в этот момент ехало в транспорте или толпами ожидало его на остановках. Машины по Ломоносовскому проспекту шли с зажженными фарами, как по какой–нибудь тундре в полярную ночь. Водители резко сбавили скорость, и эта сплошная масса машин двигалась во тьме непривычно медленно, будто в каком–то траурном кортеже. Время от времени небо высвечивалось нервными сухими всплесками бледных зарниц, и тогда весь город виден был далеко с горы — везде темный, почти без огней, будто вымерший. То там, то здесь в густом потоке машин водители длинно сигналили, и в наэлектризованном воздухе гудки эти звучали мрачно, зловеще, как трубы траурного оркестра. Гром, несильный, но угрожающий, глухо перекатывался почти непрерывно — словно большой барабан глухо аккомпанировал вою труб.
Вместо дождя вдруг посыпался густой снег. Но бледные молнии по–прежнему сквозили чрез белую пелену, сквозь нежданную круговерть холодных липких снежинок. В их фосфорических вспышках темные толпы на остановках и тротуарах стояли и брели, словно тени. Усиливаясь, становились слышны завывания ветра, какого–то не городского, а дикого, степного… И всю дорогу, пока с отвратительным настроением и головной болью Вранцов ехал с работы, в автобусе царило молчание, лишь изредка прерываемое старушечьим вздохом или сдавленным тоскливым мужским ругательством. Странное было чувство, будто автобус идет по широкой степи без дороги, и вокруг без дороги, неведомо куда бредут понурые усталые люди. А размытые остовы зданий и пик университета, проступавший сквозь тьму и пургу, казались лишь видением, каким–то степным миражем во мраке.