— Не мира, — сказал Натан, глядя во взыскующие глаза отца, — а Вселенной. Ученые теперь считают, что она возникла десять или двадцать миллиардов лет назад.
Его ладонь лежала на руке отца. Казалось невозможным, что от этой руки почти ничего не осталось. Мальчишками Цукерманы с восторгом смотрели, как отец делает вид, что надувает бицепсы через большой палец. Так вот, где они, папины бицепсы, как у Попая, исчезли, как изначальное яйцо водородной энергии, в котором зародилась Вселенная… Да, Цукерман хоть и все четче понимал, что разыгрывает кошмарное действо, претенциозное, бесполезное и наукообразно глупое, но продолжал лекцию: исходное яйцо, которое в один прекрасный день нагрелось до температуры тысячи миллиардов градусов, изверглось, как взорвавшаяся печь, и раскидало вокруг все элементы, которым суждено было существовать.
— Все это, — сообщил он отцу, — случилось в первые полчаса самого первого дня.
Доктор Цукерман не выказал удивления. Да и с какой стати? Что такое первые полчаса первого дня по сравнению с последним получасом последнего дня его жизни?
Ох, история про миндальный хлеб была куда лучше. Домашняя, осязаемая, она куда лучше соответствовала жизни Виктора Цукермана и еврейской семье у смертного одра. Но в тираде о миндальном хлебе Эсси была Эсси, а тут, как это ни глупо, он был самим собой. Давай, Натан, будь отцом отцу. Последний шанс сообщить человеку то, чего он еще не знает. Последний шанс заставить его посмотреть на все иначе. Ты еще можешь его изменить.
— …Вселенная с этого момента стала расширяться, галактики разбегались в разные стороны по космическому пространству, и все это были последствия первого Большого взрыва. Все так и будет продолжаться, Вселенная будет расширяться и расширяться пятьдесят миллиардов лет.
Опять никакого отклика.
— Продолжай, он слушает, — давала указания Эсси.
— Полагаю, — тихо сказал он ей, — довольно трудно это воспринимать, когда ты на вершине мира…
— Не беспокойся об этом. Продолжай. В этой семье люди всегда были умнее, чем ты думаешь.
— Это я признаю, Эстер. Я думал о своей глупости.
— Говори с ним, Натан. — Это сказала его мать, в слезах. — Эсси, умоляю, не буди лихо хотя бы сегодня.
Натан посмотрел на Генри — тот стоял по другую сторону кровати. Брат крепко держал отца за руку, но по лицу его тоже струились слезы, и он, похоже, был не в состоянии сказать что-нибудь на прощание. Что рвалось наружу — невыразимая любовь или подавленная ненависть? Генри был хорошим сыном, но это давалось нелегко, во всяком случае Цукерман был склонен считать так. Генри был самый высокий, чернявый и красивый из всех мужчин Цукерманов — смуглый, мужественный-обитатель пустынь, к кому, единственному из клана, гены словно перенеслись прямиком из Иудеи в Нью-Джерси, минуя диаспору. У него был высокий благозвучный голос, очень располагающая, ласковая, заботливая манера держаться, и пациентки неизбежно в него влюблялись. И он влюблялся в некоторых из своих пациенток. Знал об этом только Цукерман. Года два назад Генри примчался посреди ночи в Нью-Йорк и готов был спать в пижаме Натана в его кабинете, потому что больше не мог спать в одной постели с женой. Глядя, как Кэрол раздевается, он вспомнил (да и почему бы он забыл об этом) тело пациентки, которую он раздевал несколькими часами ранее в мотеле на севере Джерси, и он сбежал в два часа ночи в Нью-Йорк, в одних мокасинах, без носков — так спешил. Всю ночь он рассказывал старшему брату о любовнице, и Цукерману он казался несчастным страдающим разнюнившимся возлюбленным из какого-нибудь великого романа XIX века об адюльтере.
В семь утра, когда Генри все еще рассказывал, позвонила Кэрол. Она не понимала, что сделала не так, и умоляла его вернуться. Цукерман слушал их разговор по параллельному телефону. Генри плакал, Кэрол молила. «…Ты хотел цветы как у твоей бабушки в гостиной, я посадила цветы. Как-то раз ты рассказал о том, как ел в детстве на каникулах в Лейквуде яйца из подставок, на следующий день я подала тебе вареное яйцо в подставке. И ты был как ребенок, такой милый, довольный, так радовался этой мелочи. Ты не мог дождаться, пока Лесли подрастет настолько, чтобы ты мог называть его „сын“. Ты не стал ждать. Ты лежал с ним на полу и разрешал жевать твое ухо, и был на седьмом небе от счастья. Перед ужином ты кричал с крыльца: „Сын, иди домой, пора ужинать“. Ты и с Рути так делал. И до сих пор делаешь так с Эллен. Как только я говорю, что ужин готов, ты бежишь их звать. „Детонька, иди, ужин на столе“. Рути играет на скрипке „Свети, звездочка, свети“, а ты, дурачок, заливаешься слезами от счастья. Лесли рассказывает тебе, что все состоит из молекул, и ты так им гордишься, что весь вечер рассказываешь об этом всем, кто звонит. Ой, Генри, ты самый мягкий, самый милый, самый добрый, самый трогательный человек на свете, и тебе так просто доставить радость…»