Странно. Должно было быть совсем наоборот. Но никогда прежде он не смотрел на жизнь отца так бесчувственно. Словно хоронили отца каких-то других сыновей. А что до человека, описанного раввином, что ж, никто еще не понимал доктора Цукермана настолько неправильно. Быть может, раввин просто старался показать, насколько доктор Цукерман не похож на отца в «Карновском», но по нарисованному им портрету можно было подумать, что покойный был просто-таки Швейцером. Не хватало только органа и прокаженных. А почему, собственно, и нет? Кому от этого плохо? Это же похороны, а не роман, тем более не Страшный суд.
Отчего такой нещадный накал? Если не считать невыносимой жары и их потерянной, беззащитной, почти обезножевшей матери? Если не считать жалкого зрелища, которое представляли собой старые друзья семьи, заглядывающие в могилу, куда их тоже должны отправить через тридцать, шестьдесят, девяносто дней, гиганты-шутники из его детских воспоминаний, теперь такие тщедушные, что, несмотря на здоровый загар, их можно было спихнуть к отцу в могилу, и им бы не выкарабкаться… Если не считать его чувств. Напряжение от отсутствия горя. Удивление. Стыд. Ликование. Стыд из-за этого. Но тело отца огорчало, когда Натану было двенадцать, пятнадцать, двадцать один: огорчало то, что отец для многого был мертв, пока жил. И от этого горя смерть была избавлением.
Садясь с Генри в самолет на Ньюарк, он чувствовал еще большее избавление. Он не мог до конца объяснить — или как-то проконтролировать — прилив эйфории, уносивший его от всей бессмыслицы, что его отвлекала. Это было очень похоже на то пьянящее чувство безграничной свободы, которое, как ожидали люди вроде Мэри и Андре, он испытает, когда его имя станет известно всем и каждому. Собственно, скорее из-за четырех напряженных дней во Флориде, а отнюдь не из-за бессмысленных хлопот, когда организовывал похороны одного родителя и заботился, чтобы не умер другой, он и не думал ни о своей известности, ни о хоре, исполняющем «Аллилуйю». Он снова стал собой, впрочем, добавилось и нечто доселе неизвестное: он уже не был сыном отца. Забудь отцов, сказал он себе. Во множественном числе.
И похитителей забудь. За четыре дня его отсутствия на автоответчике не появилось сообщений ни от зловещего громилы, ни от убогого Алвина Пеплера. Может, его ландсман спустил в носовой платок Цукермана остатки своего яростного и исполненного ненависти преклонения? Что, бомбардировкам конец? Или воображение Цукермана породит других Пеплеров, извлекающих романы из его романа — романы, прикидывающиеся, что они — самая что ни на есть реальность? Цукерман — выдающийся сублиматор, плодящий цукерманьяков! Книга, выдуманный сюжет, заключенный в картонную обложку, вскармливает живые сюжеты, свободные от всех ограничений книжной страницы, вскармливает сюжет ненаписанный, непрочитанный, безотчетный и безудержный, вместо того, что на гуманитарном факультете Аристотель ждал от искусства, обещая нравственные критерии, которые дадут нам умение понимать, что хорошо, а что плохо. Ох, если бы Алвин изучал с ним в Чикаго Аристотеля! Если бы он мог понять, что это писатели должны вызывать в читателях жалость и страх, а не наоборот!
Никогда в жизни взлет не доставлял ему такого удовольствия. Он раздвинул колени и, когда самолет понесся стрелой по дорожке, ощутил силу его разбега как свою собственную. А когда машина поднялась — поднялась, как некая блистательная, вычурная запоздалая мысль, — Цукерману вдруг представился висящий вниз головой Муссолини. Он не мог забыть фотографии на первых страницах всех газет. Да и кто из его поколения американских подростков мог это забыть? Но вспоминать, как мстительно казнили злобного тирана после смерти твоего собственного, законопослушного отца, антифашиста и противника насилия, уполномоченного по гражданской обороне на Кир-авеню, неизменного активиста антидиффамационной лиги «Бней-Брит»? Вот оно, напоминание его внешнему человеку о том, с каким внутренним человеком он имеет дело.
Конечно же, он уже семьдесят два часа думал, неужели последним словом его отца действительно было «ублюдок». Бдение длилось так долго, что слух мог и ослабнуть. Ублюдок? В каком смысле? Ты никогда не был мне настоящим сыном. Но был ли отец способен на столь скептическую мысль? Впрочем, может, он прочел в моих глазах: папа, твой настоящий сын Генри, а не я. В обоих моих глазах? Нет, нет, кое в чем даже я разочаровываюсь, когда покидаю цитадель своего кабинета. Может, он просто сказал: «Плющи». Учил смерть делать свою работу, так же, как учил жену сворачивать зимние ковры, а Генри лепить снежки. «Плюньте»? Маловероятно. Несмотря на лекцию Натана по космологии, для отца, жил он или умирал, было два противоположных полюса, на которые ему было не наплевать: его семья и Гитлер. Ты мог поступить хуже, а мог и лучше. Лучше. Ну конечно же! Не «ублюдок», а «лучше». Первый принцип, последний наказ. Не больше света, а больше добра. Он просто напомнил им, чтобы они были лучше. «Ублюдок» — это фантазия, если не сына, то писателя. Мизансцена получше, лекарство посильнее, последнее возмездие от Отца. Однако, когда Цукерман не писал, он тоже был человек как человек, не более того, и, надо признать, мизансцена была не такая уж замечательная. Кафка однажды написал: «Я считаю, что стоит читать только те книги, что нас кусают и жалят. Если книга, которую мы читаем, не действует на нас как удар по голове, зачем ее читать?» Согласен — если речь о книгах. Но если речь о жизни, зачем придумывать удар по голове, когда никто и не собирался наносить удар? Да здравствует искусство, долой псевдологию!