Вот почему я так никакой псевдоним все-таки и не взял. Хотя, признаться, искушение было велико: многое, вероятно, это изменило бы для меня к лучшему и в литературной, и в академической, да, похоже, и в любой другой среде.
Так кто же я на самом деле есть? Не знаю. Я есть я - это я знаю точно. А больше мне, пожалуй, и нечего сказать. Может быть, кто другой или другие знают, кто я есть. Но это другие, не я.
Впрочем, нет. Все же, по-видимому, не совсем так... Однажды, помню, года два назад команда разбитных телевизионщиков снимала у меня дома очередное интервью со мной. Ведущий что-то спрашивал, я, сидя в кресле, что-то отвечал. Камера все время переходила от кресла к заваленному бумагами письменному столу, от него к многоярусным стеллажам моей библиотеки, к картинам, к коллекции трубок и корабликов на полке, ко всяким грошовым заморским безделушкам, расставленным и рассыпанным повсюду по кабинету... А уже уходя, оператор - лохматый такой джинсовый парень лет тридцати - на секунду вдруг остановился в дверях и, оглянувшись еще раз напоследок вокруг себя, сказал, обращаясь то ли ко мне, то ли к себе, то ли вообще неизвестно к кому:
- Да... Квартира "старого русского"... Хорошего, то есть, русского. Это редко теперь...
Конечно, я понимаю, это не профессия. Но должность такая на земле, видимо, все-таки есть: быть "старым русским". И если это так, я этой должностью очень горжусь.
В то лето я жил один
Кажется, уже все - мыслимое и немыслимое - написано в мире про любовь. И если, конечно, не обманывать себя, то ничего особенно нового, неизвестного, о ней больше уже не скажешь. И про Ромео и Джульетту написано, и про всепоглощающую, всесжигающую чувственную страсть, и про муки ревности, и про измену, и про разлуку, и про верность друг другу до гробовой доски - про все. И по серьезному счету добавить к тому, что уже было испытано, а потом написано про любовь другими, мне, признаться, тоже нечего. Впрочем... Впрочем, нет. Все-таки, кажется, есть чего. Немного, конечно, да и не так уж это все, по-честному говоря, и красочно, и завлекательно. Но все же, похоже, заслуживает некоторого внимания: что-то в том, о чем я собираюсь сейчас рассказать, есть такого, что, по-моему, еще не окончательно затерто ни в слове, ни на бумаге, ни в обычном житейском, так сказать, обиходе.
В то лето я жил один. Совсем один - старики мои были в отъезде, и раньше начала сентября я их не ждал. Жизнь тогда я вел вольную, беспечную: лет мне было всего ничего, позади был развод (кстати говоря, довольно тяжелый), а впереди было все: свобода, независимость, размах, надежды, мечты и творчество, письменный стол - это уж, конечно, в первую очередь. Ну, и конечно, друзья, гульба, театры-рестораны, мимолетные, ни к чему не обязывающие встречи, а то и романы - когда в шутку, а когда и всерьез...
Сейчас, оглядываясь назад, иногда думаешь: и чего еще человеку надо было, чего еще ему было желать? Почему даже этого казалось тогда мало, и все сосала-сосала изнутри душу и сердце какая-то червоточина, томление духа, печаль, недовольство жизнью, недовольство собой? Но ни тогда, ни сейчас не было и нет у меня на это ответа. Да, наверное, его и не может быть: это вопросы к Богу, не к людям. Так уж оно, видно, заведено в мире. И не трепыхайся, не думай - все ведь такие, не ты один такой.
И, помню, что-то этакое очень уж захватывающее я тогда писал. Писал азартно, истово, с утра до вечера, не разгибая спины. Я даже и в свою Академию наук перестал тогда ходить: не до нее мне было, а режим работы в ней в те давние времена такие "творческие запои" позволял, надо было только придумать подходящий и хотя бы малость похожий на правду предлог.
А она, Гюли (в ту пору аспирантка Института истории искусств), отсидев перед этим свое с утра в библиотеке, приходила ко мне часа в 4-5 дня, бросала куда-нибудь в угол свои книжки и тетрадки, забиралась с ногами на диван, разворачивала какой-нибудь ерундовый журнал, что-то спрашивала раз-другой у меня, а вернее, у моей спины, изгорбатившейся над столом, я, не оборачиваясь и не отрываясь от бумаги, ей отвечал, а потом...
А потом, заметив наконец, что сзади меня в комнате давно уже не слышно ни звука и молчание, с самого утра царившее в ней, приобрело в себе что-то новое и стало еще полнее, еще глуше, чем оно было, когда я был один, я тихонько отодвигал от стола свой скрипучий стул и поворачивался назад. Ну да, ну конечно! Она опять уснула на диване, подложив под щеку ладошку, и опять позабыла хоть чем-нибудь укрыться, и надо набросить на нее либо мой халат, либо плед, чтобы ей не приходилось так поджимать под себя зябнущие при открытой балконной двери ноги, для которых, поджимай не поджимай колени, а юбки все равно не хватало - тогда как раз только начинали их, юбки, носить выше колен. Намаялся, видно, с утра человечек! Встала, небось, ни свет, ни заря, чашка кофе на ходу, транспорт туда - транспорт сюда, всякие там книжные полки, толстенные фолианты, скука, архивная пыль... И не ела, наверное, ничего как из дома вышла. Характер такой - предпочтет с голоду умереть, чем проглотить хоть что-нибудь в этом мерзком, насквозь пропахшем отвратительным каким-то запахом библиотечном буфете. Нет, лучше пока не будить, лучше пусть спит, отлеживается себе от всех печалей и скорбей у меня за спиной. Вечером отыграемся, закатимся куда-нибудь в ресторан, опять маленький пир устроим. Опять будем смеяться, ухаживать друг за другом, глазеть по сторонам...
А пока она спит, пока все так тихо, можно и еще немного перышком поскрипеть. И вроде я тут не просто так сижу, извожу бумагу в свое удовольствие, а сижу при деле: сторожу от всякого зла это беззащитное, милое мне существо, свернувшееся калачиком на диване, которое доверяет мне так, как, пожалуй, никто еще в моей жизни не доверял.
И так и живем мы с ней дальше, до вечера: я за письменным столом, она тихой мышкой, на диване у меня за спиной под моим махровым халатом, и что-то там улыбается, что-то там видит себе во сне. А за открытой балконной дверью лето, тополь шелестит листвой у самого окна, стрижи со свистом носятся по двору взад-вперед и верх-вниз, легкий сквознячок тянет от балкона по ногам... Хорошо! А через час-другой она проснется, сядет, выпрямится на диване, сбросит с себя халат, потрет кулаком глаза: "Ой, я опять, кажется, заснула... А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?".
Конечно, и это в конце концов тоже прошло, как проходит в жизни все - и то лето, и те стрижи. Да и тот старенький, уже тогда расползавшийся халат, которым я укрывал ее, тоже вскоре куда-то исчез. И все-таки... Прошло, да не прошло! Нет, скорее, не прошло, а другое стало: конечно, тяжелее, мрачнее, привычнее, и уже, конечно, без того легкого, ласкового ветерка, который тогда, казалось, не только от балкона, а отовсюду обвевал нашу с ней жизнь. Но главное-то все же осталось! Я знаю, что как и тогда, тем летом, так и сейчас, спустя тридцать с лишним лет, она может так же тихо заснуть на диване за моей спиной, и я так же буду что-то карябать на бумаге у себя за письменным столом, и так же, как и тогда, она, проснувшись, спросит: "А ты все сидишь? Который, кстати, теперь час?". И как и раньше, я знаю, что за моей спиной ей, по крайней мере, куда как менее страшно в этом мире, чем это было бы без меня.