Парчова хихикнула и стала быстро шарить по тумбочке, делая вид, что ищет какое-то лекарство.
Но пузырьки, скопившиеся там, все выглядели столь старыми и пыльными, что ясно было – Парчова давно не принимает никаких лекарств, несмотря на свой кашель. Корявыми тонкими смуглыми пальцами она вдруг раздвинула какие-то пласты старых рецептов и квитанций, выдернула один ветхий конверт, порылась в нем и извлекла старую фотографию, которую быстро сунула Курскому.
Фотография, пожелтевшая по краям, с обтрепанными уголками, запечатлела небольшую группу молодых фашистских офицеров. Снимались явно летом, все парни были загорелые, улыбающиеся, в расстегнутых мундирах и белых рубашках под мундирами. Позировали в полный рост, на фоне стены с большой свастикой. По мозаичному полу, по овальному окошку сверху он узнал лестничную площадку, где умерла Сулейменова.
Между фашистами стояла улыбающаяся загорелая девушка лет пятнадцати в простом ситцевом платье.
– Снимок времен немецко-фашистской оккупации Крыма? – спросил Курский, разглядывая фотографию. – Здесь, в этом доме снимали?
Парчова кивнула.
– А девоньку ты не признаешь? – Она сощурилась.
– Это я, грибок. Пятнадцать годков мне. Вот он, мой любезный-то.
Она ткнула пальцем в улыбающегося смуглого парня в униформе, стоящего рядом с девушкой на фото.
– Влюбилась я тогда. Девочка молодая, сердечко нежное. Да и не только сердечко, – старуха похабно хихикнула. – Ничего не понимала, а просто подошел мужчина – молодой, красивый, приласкал умеючи, и сердечко-то у девочки и сгорело, нежное. Как любил-то, как миловал-то! Первый он у меня был, а по-сердечному и последний.
А потом кто-то из наших чего-то украл у немцев, кто-то из мальчишек. А немчики выбрали наобум мальчиков – человек с десяток – и расстреляли.
А всех остальных согнали смотреть, для острастки.
А мой любезный – смотрю – там, среди них, спокойный такой, добрый, с сигаретой. На меня глянул, улыбнулся так ласково, как будто не он только что мальчиков наших у всех на глазах расстреливал.
Вот с этой-то его улыбки я и повредилась душой, – старуха постучала пальцем себе по переносице. – Злая стала, ненавистная. Как нашито Крым освободили, я сразу на фронт пошла, медсестрой. Но не нравилось мне лечить бойцов наших раненых, мне хотелось фашистов убивать.
А доброты у меня к нашим раненым не было. Бывало, кричит какой-нибудь с койки: «Сестричка!»
А я ему: «Дикая лисичка тебе в лесу сестричка!»
Так вот. Но, хоть и медсестра, а привелось мне убивать гадов этих – фашистских немцев. Стреляла я хорошо. Глаз ясный. И мне полегчало малость после этого. Только по ночам орала во сне: «Хорст!
Хорст!» Милого своего звала в забвении. Так и начался у меня этот кашель. Тело ночью кричит:
«Хорст! Хорст!» Уже не глоткой кричит, а грудным нутром. Душа-то забыла все, а тело – оно помнит.
Душа – глупая пробка, а тело – умная бутылка, все помнит. Вот оно как, сокол. Кашель мне сердце рвет из тела, потому что гада полюбила, гадского, звериного изверга. Так и извергла бы его из себя, блеванула бы сердцем!
Курский, казалось, без особого интереса внимал рассказу старухи. Он все рассматривал фотографию и потом спросил:
– А это что еще за свастика на стене? Фашисты нарисовали?
– Большая-то? Нет, она там всегда была, в камне долбленная. Для Тягуновых делали, злых колдунов. Я в этом доме проклятом с детства живу, все знаю про этот злой дом. Ее всегда каким-то хламом заставляли, чтобы глаза не ела, ее же не собьешь, не закрасишь – прямо в камне выдолбили, аккуратненькую такую. Чертов крест, прости Господи, у которого все перекладины пополам сломлены.
Парчова замолчала, уставясь на Курского остановившимися янтарными глазами. Курский тоже молчал и словно скучал, посматривая то в окно, то в телевизор. Там Штирлиц в кожаном пальто шел по весеннему Берлину.
– А стариков-соседей я убила, – вдруг пресно и без всякого выражения произнесла Парчова. – Отравила. Только ты не докажешь.
– Чем же вы их отравили? – спросил Курский вяло.
– Мое дело. Все тебе расскажи. А может, вот этим, – Парчова указала на пузырьки с лекарствами, стоящие на тумбочке. – Смешала, смешала, смешала, смешала – вышел яд-ядок, поросячий сок. На кой тебе ляд паучий яд? – Парчова снова затряслась.
– Зачем же вы это сделали?
– А из мести, по злобе. Первый, Лобнев-то, случайно умер. Не ему яд предназначался. Я Антонину убить хотела, Тоньку Руденко, гадину старую.
С детства ее знаю, вместе тут вырастали.
В детстве подружками были, неразлучницами, а потом возненавидела я ее. Это она украла тогда, она, я знала. Из-за нее любовь моя погибла, из-за нее мальчиков наших расстреляли. Она украла у майора и затаилась. А я-то знала, всегда знала. Если б не она, может, уцелела б во мне душенька моя девичья. А потом я двоих отравила. Дураки они были, не стоило им свет собой марать. Я хотела учительницу под монастырь подвести за то, что она чертову колесу, чертову кресту поклоняется.
И детей невинных с ума сводит.
– Вы к смерти этих стариков не имеете никакого отношения, Парчова, – произнес Курский сухо.
– Не имею? – Парчова вдруг метнулась со своей кровати в угол, где стоял бедный шкафчик, стала рыться там, бормоча: «Чертов крест, чертов крест!»
Вдруг она выдернула что-то и протянула Курскому.
Это была маленькая свастика на цепочке, отделанная мелкими алмазами.
– Из-за нее все… Чертово колесо майор на шее носил. Тонька и украла.
Свастика свисала на цепочке из кулачка Парчовой.
Желтые, синие и зеленые огни вспыхивали на гранях.
– Очень милая вещица, – Курский встал, держа в руках фотографию. – Every girl wants to have her own swastika. Каждая девушка желает иметь свою свастику. Красивая вещица. Наверное, вы ее и украли у майора? Признайтесь. Впрочем, не признавайтесь. Все равно к преступлению, которое я расследую, вы не причастны. Алмазную свастику тогда украли вы, и не было у вас причин убивать ни Тоню Руденко, ни других ваших соседей.
В любом случае, спасибо. Вы очень помогли мне. Особенно эта фотография. Теперь я знаю, где скрывается убийца. Вы заслужили вашу алмазную свастику. Поправляйтесь!