— Приказа о явке достаточно… мне не нужен… паспорт?
— Нет, нет, — улыбнулся чиновник, — у вас не будет никаких затруднений на границе. Впрочем, о вас уже дано знать. Итак, счастливого пути!
Он протянул ему руку. Фердинанд понял, что должен уйти. У него потемнело в глазах, быстро он направился к двери, отвращение душило его. «Направо, пожалуйста, направо», — сказал голос за его спиной: он ошибся дверью, и чиновник с легкой улыбкой, как показалось его затуманенному сознанию, открыл ему дверь.
— Спасибо, спасибо… пожалуйста, не беспокойтесь, — проговорил он, возмущаясь своей излишней вежливостью.
За дверью, когда служитель подавал ему перчатки и трость, он вспомнил: «Денежные обязательства… отметить официально». Никогда в жизни ему не было еще так стыдно: а ведь он его еще поблагодарил, вежливо поблагодарил!.. Но в нем уже не было возмущения. Бледный спустился он с лестницы, и ему казалось, что это неон спускается. Могучая сила, чужая, безжалостная, руководила им, та сила, которая покорила весь мир.
Поздно вечером вернулся он домой. Ноги подкашивались, несколько часов он бродил бесцельно и трижды уходил от собственных дверей; наконец он попытался пробраться в дом задним ходом через виноградники, по скрытой дорожке. Но верный пес заметил его. С неистовым лаем подскочил он и стал ласкаться. У дверей стояла жена, и с первого взгляда он заметил, что она догадалась обо всем. Безмолвно он последовал за ней, стыд угнетал его.
Но она не была жестока. Она не смотрела на него, старалась не мучить его. Поставила на стол холодное мясо и, когда он послушно сел к столу, подошла к нему.
— Фердинанд, — начала она дрожащим голосом, — ты болен. С тобой теперь нельзя говорить. Я не буду тебя упрекать, ты действуешь теперь не по собственному побуждению, и я чувствую, как ты страдаешь. Но обещай мне, что ты ничего не предпримешь в этом деле, не посоветовавшись со мной.
Он молчал. Ее голос зазвучал взволнованно:
— Я никогда не вмешивалась в твои личные дела, я гордилась тем, что предоставляла тебе полную свободу в принятии решений. Но теперь речь идет не только о твоей жизни, но и о моей. Нам годы нужны были для создания нашего счастья, и я ими не пожертвую так легко, как ты, ни государству, ни бойне, ни твоему тщеславию, ни твоей слабости. Никому, слышишь, никому! Если ты бессилен перед ними, я сильна. Я знаю, к чему это клонится, и я не уступлю.
Он все еще молчал, и это рабское виноватое молчание озлобляло ее.
— Я не уступлю этому клочку бумаги, я не признаю закона, который требует убийства. Я не дам его слугам согнуть себя в бараний рог. Вы, мужчины, все теперь заражены идеологией, политикой, этикой; мы, женщины, чувствуем еще по-прежнему. Я знаю, что такое родина, но понимаю, во что она обратилась в наши дни: в средоточие убийства и рабства. Можно чувствовать себя частицей своего народа, но если этот народ охвачен безумием, не следует безумствовать с ним вместе. Если для них ты уже стал числом, номером, орудием, пушечным мясом, то я еще вижу в тебе живого человека, и я тебя им не уступлю. Я не отдам тебя. Никогда я не осмеливалась тобой распоряжаться, но теперь я считаю своим долгом защитить тебя; до сих пор ты был разумным, зрелым человеком с твердой волей, теперь, окончательно потеряв волю, ты обратился в негодную, поломанную машину долга, подобно миллионам других жертв. Они завладели твоими нервами, но забыли обо мне; никогда я не была так сильна, как теперь.
Он молчал, погруженный в свои мысли. В нем не было сил для борьбы ни с ними, ни с ней.
Она выпрямилась, словно готовясь к битве. Ее голос звучал резко, напряженно:
— Что сказали тебе в консульстве? Я хочу знать.
В этих словах звучал вызов. Усталый, он вынул листок и подал ей. Сдвинув брови, стиснув зубы, она прочитала его, потом презрительно бросила на стол.
— Однако, как они торопятся, эти господа! Уже завтра! И ты, вероятно, поблагодарил их, почтительно расшаркался перед ними. «Завтра явиться». Явиться! Вернее сказать, обратиться в раба. Нет, до этого мы еще не дошли! Еще не дошли!
Фердинанд встал. Он был бледен, и его рука судорожно схватилась за кресло.
— Паула, не будем себя обманывать. Мы дошли до этого! Себя не переделаешь. Я пробовал сопротивляться. Ничего не вышло. Этот лист — это я сам. Если я его порву, я все же останусь в его власти. Не мучь меня. Все равно я бы не чувствовал себя свободным здесь. Каждый час я бы помнил, что меня призывают, хватают, тянут, тормошат. Там мне будет легче; даже в темнице можно чувствовать себя свободным. Беглец лишен чувства свободы. И почему же допускать самое худшее? Они меня признали негодным в первый раз, может быть, признают негодным и теперь? Может быть, они не дадут мне ружья в руки? Я даже уверен, что мне дадут какую-нибудь легкую службу. Зачем же допускать самое страшное? Может быть, это вовсе не так опасно, может быть, на мою долю выпадет легкий жребий?