М-llе Сильва спрашивает:
– Вы знаете, Тюдюк, разумеется?
– Тюдюк? – Фьерс выходит из своего сладкого забытья, чтоб ответить:
– Тюдюк? Нет…
М-llе Сильва восклицает с негодованием:
– Вы не знаете Тюдюк? Но, Бога ради, что же вы делаете вот уже две недели, как «Баярд» в Сайгоне?
Нелегко было бы сказать ей, что он делает!
– Ничего хорошего. Я выхожу очень поздно. Кучер везет меня, куда ему вздумается, почти всегда на Inspection…
– Inspection несносна, – объявляет m-lle Сильва решительный приговор: – Слишком много экипажей, туалетов и шикарных людей на этой глупой прямой аллее, по которой даже нельзя ехать быстро. Вы увидите, дорога в Тюдюк в тысячу раз красивее…
Фьерс согласен с этим заранее. За мостом начинается дорога в Тюдюк: обыкновенная дорога, извивающаяся между рисовыми полями и густыми рощами магнолий. Но рисовые поля зеленее ирландских лугов, и магнолии дышат чудесным опьяняющим ароматом.
– Нигде в мире, – говорит Фьерс, – нет таких благоуханных дорог. Сайгон – это курильница.
– Нигде в мире? – спрашивает m-lle Селизетта. – В самом деле, ведь вы знаете все страны! Расскажите нам о ваших путешествиях…
Фьерс послушно начинает рассказывать. Он много странствовал по свету. Он умеет оценить проницательным взглядом людей и пейзажи и выбирать между сотней деталей наиболее интересные и характерные.
Он описывает Японию, откуда он прибыл. Он говорит о домах из белого дерева, которые всегда кажутся новыми, и о высоких деревьях, которые облекают их таинственным плащом зелени. Он говорит о мостах в виде арки над высохшими потоками и о деревенских харчевнях, где путешественник всегда найдет чашку очень горячего чая, нежное пирожное casfera и гостеприимную улыбку служанки, ступающей мелкими шажками. Он набрасывает картину островерхой Фузи-Сан, и процессии пилигримов – желтых, голубых, розовых, которые оживляют ее снежные вершины. И он забывает упомянуть о «иошивара» за бамбуковыми решетками, и о мусмэ, целомудренно-порочных и обо всем skebe[7] в японской жизни, забывает легко: m-lle Сильва распространяет вокруг себя атмосферу чистоты.
Коляска проезжает ручеек по мосту из розового кирпича.
– Японские мосты такие же, как этот? – спрашивает Селизетта.
– Нет, большая разница, хотя я не смогу объяснить, в чем именно. Но только, взглянув на этот ручей и на этот мостик, я сразу скажу, что я – в Кохинхине и нигде больше. Для глаза, который умеет видеть, на свете нет двух одинаковых стран.
– Как это интересно, – вздыхает молодая девушка. – Знать столько вещей и сохранить их все, точно сфотографированными в своей памяти. Ваша голова должна быть похожа на альбом!
– Интересно и вместе с тем грустно также, – замечает m-me Сильва своим успокаивающим голосом. – Моряки, вечные изгнанники из всех стран, которые они любят, должны испытывать горечь разлуки в каждом из своих путешествий.
Торраль на прошлой неделе посмеялся над меланхолией Фьерса. Фьерс вспомнил это, и его симпатии к m-me Сильва почувствовались еще сильнее.
– Столько разлук не могут причинять боли. Мы сохраняем прочное и приятное воспоминание о покинутых странах, но мы редко жалеем о них, потому что новые страны стоят их, и один клин, таким образом, выбивает другой. Как вы хотите, чтобы в этом лесу цветущих магнолий я мог сожалеть о чем-нибудь другом?
M-lle Селизетта качает своей белокурой головкой.
– А завтра в другом лесу вы позабудете этот. Непостоянство!
– Согласен. Но если б я был постоянным, я себя чувствовал бы несчастным.
Он увлекся до того, что начинает мечтать вслух в первый раз в жизни.
– Можно быть непостоянным, не будучи неверным. Я с благодарностью вспоминаю светлые часы моего прошлого. Но эти часы умерли, почему же мысль о них должна отравлять мне настоящее? Когда я переворачиваю страницу моей жизни, я начинаю читать следующую новыми глазами. Это легко, потому что страницы не похожи одна на другую. В Сайгоне я не тот японский Фьерс, которым был два месяца назад. И Фьерс-японец не похож на прошлогоднего, Фьерса-парижанина, ни на Фьерса-турка, существовавшего еще раньше.
М-llе Сильва смеется, ее любопытство возбуждено.
– Расскажите нам об этих Фьерсах, которых уже нет более.
– Это были мои близкие друзья, я очень любил их, и мне порой кажется, что они живут еще и посейчас в тех странах, где я с ними встречался. Фьерс-таитянин, например: это был созерцатель, который не признавал ничего, кроме деревьев, лугов и ручьев. Он проводил целые дни в деревне, одетый в «парао» из синего полотна, в широкой соломенной шляпе и, разумеется, босой. Он нанимал в этой деревне, которую пышно величал «столицей», маленькую хижину в саду из кокосовых пальм. И когда раз в месяц к нему приходили письма и газеты, испещренные французскими марками и штемпелями, он не вскрывал писем, а газетами растапливал очаг в своей хижине.
– А Фьерс-турок?
– Это был благочестивый и верующий мусульманин, который не пропускал ни одной недели, не помолясь Аллаху в какой-нибудь из самых старых мечетей Стамбула. После этого он садился на террасе османлийского кафе, и сосредоточенно взирал на Босфор. И каждую пятницу – праздничный день – посвящал четыре часа размышлению на уединенном кладбище в Скутари.
– Был также Фьерс-китаец?
– Разумеется: этот проводил все свое время в том, что размышлял с гордостью о величии своей расы, самой древней в мире, и о своей мудрой иронической философии. Это был несносный человек, он не беспокоился ни о чем, кроме рисовой бумаги и кисточек для чернил, и презирал все на свете.
М-llе Сильва делается задумчивой.
– Столько разных умов попеременно – под одним лбом! Я боюсь подумать, что завтра вы переменитесь еще раз, и если я вас встречу в Париже или Японии, нам придется начинать наше знакомство сначала.
– Быть может. Моя память похожа на пластинку аппарата: солнечный луч – и отпечатавшееся на ней изображение исчезает. Но достаточно фиксажа, чтобы сделать отпечаток неизменным.
– А этот фиксаж?
– Я еще не нашел его.
Продолжительное молчание. Дорога пролегает арековым лесом. Нет больше ни магнолий, ни рисовых полей, ни красного песка, вызолоченного солнцем. Одни только арековые пальмы с прямыми и тонкими стволами тесно переплетают свои листья, развертывающиеся на высоте пятидесяти футов от земли: сумрачный свод храма, который поддерживают бесчисленные ионические колонны. Земля под деревьями темна, и лишь местами поблескивают лужи. Весь лес молчит.
М-llе Сильва, сложив на коленях руки, жадно смотрит. Фьерс любуется сосредоточенным взором зелено-голубых глаз. Его поражает, что молодая девушка может чувствовать красоту леса без цветов, без птиц и без солнца.
– Сударь, – произносит слепая, – мне думается, что сейчас вы не все нам сказали. Я хорошо понимаю, что в каждой новой стране вы открываете в себе как бы новую душу. Но мне кажется, что всюду вы должны все-таки вспоминать ваш домашний очаг, вашу семью. И это постоянное воспоминание связывает воедино всех разнообразных людей, которыми, по вашим словам, вы бываете попеременно.
– У меня нет ни семьи, ни домашнего очага, – говорит Фьерс.
– Никого?
– Никого.
– В вашем возрасте это очень грустно.
Фьерс размышляет. Домашний очаг – тюрьма, которая усложняется вдобавок цепями: родители, друзья, – все то, что никогда его не прельщало. Семья? Муж, жена, еще кто-нибудь третий, – маленькие обезьянки, которые визжат и пачкают – немного рабства, немного смешного, немного подлого: восхитительная смесь! Фьерс готов рассмеяться. Но вот перед его глазами семья, которая изумляет его и смущает: эта мать, улыбающаяся и нежная, эта прелестная чистая девушка… И очень искренно он говорит в ответ:
– Да, грустно… порой, иногда мне, страннику, случается встретить на остановке в пути уютный и теплый домашний очаг и увидеть в случайно открытую дверь довольных мужей, любящих жен, милых детей. Сегодня вечером мой корабль казался мне скучным, мое одиночество тяготило меня и, против своей воли, я желал зла всем тем, кто счастлив. Человек – гадкое завистливое животное, который покупает свое счастье несчастьем других, и наоборот…