– Недурен, – подтвердил Фьерс.
Он пошел взглянуть на черную доску, испещренную формулами. Торраль, повернувшись на своем сиденье, следил за ним взглядом.
– Тебя не видно уже больше десяти дней, – сказал он вдруг.
Фьерс покраснел.
– Я утомлен.
– А между тем ты прекрасно выглядишь.
Фьерс в самом деле выглядел, как нельзя лучше: свежий цвет лица, веки без темноты. Ни румян, ни пудры. Торраль начал смеяться.
– Кем ты заменил Лизерон?
– Никем. Я хочу отдохнуть несколько времени.
– Прекрасно. Сегодня вечером я обедаю в кабаре, в Шолоне, тихо и скромно, по твоему рецепту. Ты будешь?
Фьерс покраснел еще сильнее.
– Не могу. Я приглашен на обед в городе.
– В городе?
– К Мале.
Торраль притворился крайне изумленным.
– К Мале? Ты бываешь у таких шикарных людей? Скрестив на груди руки, он разразился смехом.
– Бедняга! Так значит, это правда? Мне говорили, но я не верил. Ты, цивилизованный, солдат нашего авангарда, ты сделался светским человеком? Ты волочишься за женскими юбками, ты даешь опутать себя вежливостью, элегантностью, снобизмом? Юбки не стоят даже труда поднимать их, а поклоны ничего не дадут взамен, кроме обратных поклонов. Поддельный товар, фальшивые деньги. И для этой нездоровой и варварской кухни лжи ты изменяешь нашей рациональной, математически правильной жизни! Вот уже десять дней, как ты повернул к нам спину. Десять дней, как ты отрекся от нашего идеала разумных людей: какая химера, какая глупость тебя увлекает? В какой луже обмана ты погряз, – искренний человек? Ты или безумец или ренегат.
– Ты преувеличиваешь, – сказал Фьерс.
Он выслушал выговор безропотно. Перед лицом этой неопровержимой философии он себя чувствовал смущенным и виноватым. Но та новая жизнь, которую он вкушал уже более десяти дней, давала ему слишком много радостей, чтоб он согласился отказаться от нее. Он защищался:
– Я живу по твоей формуле: я нахожу без усилий развлечения по моему вкусу. И я ими пользуюсь. Я живу так, как мне нравится, не думая ни о чем и ни о ком. Это именно то, что предписывает твоя программа.
– Дуралей.
Торраль выругался без гнева, с гримасой брезгливой жалости.
– Дуралей. Не будем спорить. – Ты влюблен, что ли? Это не было бы оправданием, разве только объяснением.
Фьерс возмутился. Все упреки, все насмешки он выслушивал, опустив голову. Но профанировать здесь имя Селизетты Сильва – никогда! – В самом деле, – вдруг пришло ему в голову, – к чему выходить из себя? Кто говорит о Селизетте? Он был влюблен в нее не больше, чем во всех других женщин. Он засмеялся.
– Влюблен. А ты?
Торраль испытывал его пронизывающим взглядом. Но Фьерс не лгал, его искренность была очевидна. Торраль не настаивал больше.
– Я иду к Мевилю, – сказал он, переодеваясь в дневной костюм, который оставил для сиесты. – Ты со мной?
Фьерс посмотрел на часы.
– Да. У меня еще есть время.
– Время? У тебя какое-нибудь дело?
– Партия в теннис.
– Где?
– У Мале.
Фьерс не краснел более, он не был влюблен, эта истина, точно сформулированная, успокоила его совесть. Он пожал плечами, когда Торраль упрямо вернулся к той же теме.
– Любовь, ради которой перестают предаваться наслаждениям, – это анемия интеллекта.
Они отправились к Мевилю пешком. Улица Немезиды была полна туземными ароматами. Они дошли до Испанской улицы в четверть часа. У дома доктора ворота в ограде были открыты, и на дворе, осененном тенистыми деревьями, лакированная колясочка с серебряной инкрустацией дожидалась хозяина.
– Хорошенький домик, – сказал Фьерс, прежде чем войти.
– Привлекательный и скромный. Ловушка для женщин.
Торраль любовался, как художник или как математик, склонив голову и прищурив глаза. Дом Мевиля скрывался, как будто в засаде, за оградой из деревьев, и вокруг каждого этажа шла веранда, замаскированная диким виноградом, который походил на завесу. Сейчас же за калиткой аллея круто поворачивала к скрытому в зелени подъезду. И посетитель с первых же шагов делался невидимым.
– Вот храм тайных наслаждений, – сказал Торраль. – Там найдутся шезлонги по мерке для любой женщины. Все те, кого ты почтительно приветствуешь каждый день в их собственных гостиных, у Мале или у других, – все они лежали на этих шезлонгах или будут лежать.
– Возможно, – сухо сказал Фьерс.
Мевиль был один, его последняя клиентка ушла. Кабинет, большой по размерам, производил однако впечатление интимности, благодаря полумраку и тишине. Окна-двери казались маленькими под своими занавесками из тюля, сквозь которые ветер проникал, не колебля их. Стены были скрыты широкими и длинными пологами сиреневого муслина, который как будто разливался повсюду своими мягкими складками. Тот же муслин драпировал кресла и софы из индийского тростника, и занавески из него, с широкими подхватами, обрамляли две постоянно запертые двери.
Вся эта мягкая материя создавала в комнате атмосферу безопасности и тайны. Все, что ни говорилось и все, что ни делалось между этими шелковыми стенами, никогда не выходило из них наружу. Слова и движения оставались погребенными в шелесте ниспадающих драпировок. И много женщин приходило в эту исповедальню признаваться в стеснительном недуге, которому подвержен почти весь Сайгон и лечится от него, – и многие, здоровые или исцеленные, получали или добивались другого утешения навсегда готовых к услугам кушетках.
Да, это была исповедальня, а не кабинет врача: самая подходящая исповедальня для светских грез. Ни книг, ни бумаг, ни инструментов: безделушки, духи, веера, и, на всякий случай, ликеры и сласти.
Мевиль, растянувшись на шезлонге, смотрел как его папироса угасала в пепельнице. По войлочным половикам мягко ступала конгаи, полуслужанка, полужена, которая неизменно дополняет собой обстановку европейца в Индокитае: четырнадцать лет, бархатные глаза, большой чувственный рот и худые руки, проворные и искусные во всем. Она была хороша, насколько это можно для ее расы, причудливая смесь индийской бронзы и китайского янтаря.
– Это вы? – сказал Мевиль, не поднимаясь. Торраль и Фьерс вошли.
Конгаи, угодливо-почтительна перед господином, улыбнулась посетителям гримасою губ и кокетливым взглядом из-под опущенных ресниц.
Когда они встречались, между ними никогда не бывало сердечных излияний. Их дружба была только сходством взглядов и интеллектов, ассоциацией одинаковых эгоизмов, соглашением, заключенным только для того, чтобы каждому легче было достигнуть максимума счастья. К чему же ребяческие и лживые рукопожатия?
– Семейная идиллия, – усмехнулся Торраль, посмотрев на конгаи.
Они поговорили кое о чем. Фьерс сообщил политические новости дня: в них было мало хорошего, с точки зрения д'Орвилье, который продолжал предсказывать катастрофу. Военные упражнения всякого рода следовали на «Баярде» одно за другим, и вся эскадра была охвачена воинственным возбуждением.
– Старческий трепет? – спросил Торраль. Фьерс отвечал нерешительно:
– Я так думал сначала. Теперь я, право, не знаю.
Его удивлял непрекращающийся алармитский шум вокруг, – и, в особенности, сосредоточение английских эскадр во всех океанах земного шара.
– В конце концов, – заключил он, – если б Англия и задумывала напасть на нас, неожиданным это нападение не будет.
– Увы! – вздохнул Торраль.
Он думал о возможной мобилизации и о батарее, которая его ожидала на утесах мыса Св. Иакова под обстрелом неприятеля… Он высказал другое опасение: мятеж туземцев, который он предвидел в случае, если б Мале стал взыскивать слишком энергично свой налог.
При имени Мале Мевиль вздрогнул.
– Кстати, – сказал инженер, прерывая самого себя, – как твои дела в этом доме?
– Никак, – пробормотал Мевиль.
Торраль оглядел его глаза, обведенные синевой, его побледневшие губы и впалые щеки.
– Ты болен?
– Нет.
– Устал во всяком случае, – вмешался Фьерс. – Послушайся меня, воздержись на некоторое время.
Мевиль иронически засмеялся.