отказывается от отца, всегда винят сына… Слушай…
Схватили меня на рассвете. Застали врасплох… Вечером я вернулся рано и скоро лег
спать. После того как мы подожгли склад с продуктами для немцев, мы не собирались вместе. Выжидали, прежде чем взяться за новую акцию. Поэтому я все дни трудился во дворе, занимался скотиной, помогал старику. Редко брал в руки кисть и палитру. Старик не выносил их, то и дело попрекал, что я выродок, не как все люди, зря трачу время на глупое малярство. Да, именно так он называл мои занятия живописью, стараясь этим унизить людей искусства. Для него они были не иначе как пьяницами, бродягами. Не упускал случая поиздеваться над «маляром», который несколько лет назад расписывал новую церковь. Учился «малярству» в Париже. Было известно, что, пока он не «заложил за воротник», рука его не держала кисть. Однажды грохнулся с подмостей, и Мария Кандилка всю зиму лечила его, пока не поставила на ноги. И поднялся он тогда, когда она вместо чая стала наливать ему подогретую водку. В знак благодарности он изобразил ее на своде слева от господа вместо божьей матери. Когда разгадали его вероломство, подмости были уже убраны. Священник не раз пытался соскоблить ее острым скребком, но только поцарапал левую щеку. Итак, она осталась вверху, в самом центре свода. Старик не мог простить богомазу этого кощунства. Из-за него возненавидел всех, кто добывал свой хлеб кистью. На меня он уже махнул рукой — в семейном стаде я был в его глазах паршивой овцой. Мой младший брат учился на юриста. Сестра благодаря своей красоте вышла замуж в самое богатое семейство села, и старик не мог нарадоваться ее счастью. Ее успех он считал своим успехом. Как приятно ему было сидеть колено в колено со сватом, слушать и поддакивать ему с блаженной улыбкой. Странная была у старика психология. Как две капли воды походил он на героев Ивана Вазова, описанных в «Дядях». Сват мудрствовал, а старик кивал, словно для него это были неслыханные откровения. Он меня раздражал, и я открыто смеялся над ним. Грозил нарисовать его таким, какой он есть, пусть полюбуется своей отвратительной физиономией и сам себя возненавидит. И сдержал слово. Как только он увидел набросок, сразу будто одеревенел, потом молча шагнул ко мне, вырвал его из моих рук, бросил на пень и давай рубить топором.
С того дня он говорил обо мне только так: «А, это тот…», «У меня есть еще сын, но он…» Когда меня арестовали, старик окончательно поверил, что я человек никудышный. Моих друзей, оказавшихся со мной вместе, старались вызволить их отцы. Они нанимали адвокатов, подкупали судей, только мой старик не ударил палец о палец. Для него я уже не существовал. До меня случайно дошли его слова, в которых он выразил свое отношение ко мне. Когда его спросили, скоро ли будет суд надо мной, он ответил:
— Не знаю и знать не хочу. Тюрьма давно по нем плакала. Я уже поставил на нем крест…
И это была правда. Старик выбросил меня из своего сердца и запретил при нем упоминать мое имя. Одна мама отмахнулась от его запрета. До времени поседевшая ее голова светила мне ясным светом в самые тяжелые тюремные дни. Она виделась мне удивительно ясно и зримо. Моя память художника воспроизводила ее лицо со всеми, видимыми лишь мне морщинками, с прямотой ее взгляда, натруженные руки, устало лежащие на платке, брошенном на колени. Если ты вспомнишь мою картину «Ожидание», о которой столь говорилось в свое время, то представишь открытый мной новый образ матери. В женщине перед железными тюремными решетками я попытался изобразить ее, мою мать, и думаю, что сумел это сделать. Она всегда была со мной, в моей камере, я чувствовал запах ее одежды — запах перезревшей айвы, который шел от нее. Мать была моей опорой, и я не стану скрывать, что иногда вслух разговаривал с ней. Если бы я сидел не в одиночке, то товарищи непременно сочли бы меня за сумасшедшего. Она приходила, садилась в углу и теплом своих глаз согревала меня, мои напряженные нервы расслаблялись, и я засыпал с глубокой уверенностью, что есть на свете человек, который думает обо мне, самоотреченно любит меня. В холодной камере я с особой остротой чувствовал силу воздействия народной песни, где говорилось о том, как от слез матери протекла крыша темницы. Мама! Человеческая матерь, святая мученица под сенью Балкан. Ты была из тех честных болгарок, которые шили знамена для битвы, пахали землю, заменяя мужчин, отстаивали человеческую честь перед насилием, готовили для своих дочерей приданое, а когда закрывали глаза, соседи с горькой скорбью говорили: умерла, бедняга, чтобы отдохнуть.