Михаил Михайлович Пришвин
Цвет и крест
В. Фатеев. Возвращаясь к замыслу Пришвина
[текст отсутствует]
I. Цвет и крест
Цвет и крест
(1-я редакция)
Вариант начала повести. Публикуется впервые по рукописи из архива М. М. Пришвина.
Прошедший год, чтобы достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества…
Часто вспоминаю с горечью эти февральские дни, когда я из бюро со своею починенной рукой снова вышел под пули. Днем по набережной под защитой домов я пробираюсь туда, где все решается, к Таврическому дворцу, вечером только закрою глаза – линия засыпанных снегом дворцов, и Нева, и Медный всадник проплывает, и так чисто, бело; я понимаю все, что делается в Белом городе, как прощение и народное воскресение, моя присяга царю – равнодушное воспоминание церковного обряда с разведенной женой.
Утром старый Семеныч, курьер нашего ведомства, разбудил меня:
– Нынче, – сказал он, – приедет заместитель царя, велено вам приходить.
Я вздрогнул, но тут же сразу и понял, что Семеныч заместителем царя назвал нового министра. Я спросил, нет ли в нашем переулке стрельбы, арестован ли пристав, а то не пройдешь.
– Фараоны все пойманы, – ответил курьер, – стрельба везде кончилась. Теплынь! Народ высыпал. Газеты показались – читают! В церквах звон – обнимаются, будто в Светлое Христово воскресенье.
Воскресенье! вот правда-то: бывало, так в детстве только просыпаешься и, чуя великую радость, выглядываешь из полога, и вот они стоят, пасхальные игрушки: лошадки, пахнущие краской лучше ландышей, корзиночки с красными яйцами, заводная утка с музыкой… мило, ясно, светло, воскресенье, Светлое воскресенье!
Какая-то страшная тяжесть спала с плеч, целая гора, и чистенький, будто из яичка выклюнулся, я вышел из дому и прямо на Невский проспект.
Я вышел на Невский, и тут мне встретился странный человек в белых погонах с крестными нашивками и кружкой в руке; он стоял у Гостиного, как раз там, где, бывало, наши дяди Власы вычитывали свое: «Православные, в селе нашем сгорел храм…» Теперь на месте бородачей был бритый человек с отсутствующим взглядом, в солдатской зеленой рубашке с черными крестами на белых погонах и говорил постоянно одну фразу: «Товарищи, забудем личные интересы!»
«Зачем это, – подумал я, – нужно забывать личные интересы, когда тем и хорошо стало, что у каждого свой интерес пробудился и что можно для себя, то и нужно для всех». И еще я думал: «Грех рубить новый крест, когда старый отпал и стало хорошо жить так, по себе, на свободе». Досадно промелькнул для меня этот воин модной Духовной армии, и, забыв его, в ту же минуту я присоединился к толпе, кто складывал в кучу и предавал сожжению императорские гербы.
Начиналась весна, и так захотелось мне побывать на больших наших разливах, послушать у воды колокольный звон, посмотреть на лугах цветы алые, синие, золотые… родина моя! Не раз во мгле грозящего мне смертного часа все живые силы мои собирались к ответу, и я отвечал на этом Суде, что не зарыл свой талант, а хранил непомятыми святые ризы земли моей; вот оно за лесами, за тундрами полуночное солнце – был я там, вон за сибирскими стенами и тайгой священные Белые воды – и там я был, и на синем небе за Каспием Желтые горы, и у нас тут, в сердце России, за Волгой Китеж невидимый град – везде я побывал, и сквозь боль свою везде видел радость, да, да! В этом и вижу оправдание свое на Суде, что свою боль умел перемочь и доходил до общего, и это общее была радость о будущем своей широкой земли. Но теперь это все чувствуют просто, и для радости не нужно болеть, крест отпал, и все должно расцвести.
Обманулся я красотою белого цветка на болоте и прелестью зелени его окружающих трав, по шею в болоте стою с протянутой к белому цветку рукой, еще движение – и грязь польется мне в горло, еще движение – и уста мои умолкнут, полные грязью родной земли.
Вырвался, повидал Русь – нет ничего, обманула весна: везде раздоры, дележка, обманный крик на мираж: «Земля, земля!» – и нет земли, цвет измят, крест растоптан, всюду рубят деревья, как будто хотят себе рубить новый крест – орудие казни позорной. Хочу спрятаться в любимый свой город, где, бывало, так хорошо одуматься, в себя прийти, и тут, как в злую погоду на северном море, волны горой ходят, а люди на них, как щепки разбитой старой посудины: там, где весною радость была, теперь всякая мелочь наверх поднимается и выкрикивает то призывы к общему миру, то к гражданской войне, то к старой войне до полной победы, то просто кричит: «Авантюра!»
Смотрю на злые волны, и вот корабль спасения – с отсутствующим взглядом, с черными крестами на белых погонах тот странный человек с кружкой в руке и повторяет:
– Товарищи, забудем личные интересы!
Возле него раздаются листочки: «Спаситель скоро придет!», вон прилепили даже в трамвае, повыше: «Красный бал», пониже: «Спаситель скоро придет».
При близких выстрелах из пулемета с искаженным от злобы лицом один мелкий чиновник – я знаю, он хочет крикнуть сильное, как у Достоевского, слово «Убивец!», но выкрикивает ходячее название октябрьскому выступлению: «Авантюра!»
С холодной злобой отвечает рабочий:
– Я обращаю авантюру на вас!
Два образованные скептика, указывая на листик «Спаситель придет», говорят, улыбаясь:
– Он придет во фраке из Месопотамии.
Духовный воин повторяет неустанно:
– Товарищи, забудем личные интересы.
А чиновник все кричит:
– Авантюра! А рабочий:
– Перестаньте, я вас застрелю! А я:
– Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть [и ничего не простить!
Но кто же наш враг, кому не простить?][1]
К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки кончилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз, два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: воров расстреливают.
На дальней линии живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой в бюро вместе со мной, теперь торгует газетами и помогает матери в очередях. Мы живем как раз у тех дров, где расстреливают воров, низко у моря. Когда я ухожу в город послушать, что в Смольном, или раздобыть продовольствия, то мне кажется, я высоко поднимаюсь: снизу размывает наш остров вода, сверху, как ветер, его разрушают слова. Иногда, возвращаясь после бессонной ночи на рассвете, все слышанное я представляю себе воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших – за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали? за царя? – нет больше царя; за отечество?» Двенадцать Соломонов им отвечают на разные лады о том, как следует понимать отечество, что такое истинное отечество.
Слова падают мелкими камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит:
– Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд.
Другой Соломон:
– Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови.
Так возвращаясь домой, я будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в хлебной очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступени, в черном платке, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи.