Выбрать главу

Но той земли, на которой растил я свой соловьиный сад для всех, довольно, – эта земля без всякого спора общая, и каждый, кто родился писателем, поэтом или каким угодно творцом, занимает свободно весь мир. Вместе со мною трудилась, растила мой соловьиный сад верная женщина – звено между мной и детьми, которым нужно молоко обыкновенное, хлеб и каша обыкновенные, насущные – кому же, как не ей, отдать этот хлеб?

Устроители земного равенства хотят, отняв у детей моих черный хлеб и коровье молоко, разделить это между всеми и – безумие! – приобщить этим черным хлебом и коровьим молоком весь мир к соловьиному саду.

Пишу за себя и за друга своего, и за всех тех, очень немногих в России людей, которые по всей правде несут свой писательский крест. Порадейте за нас, бедные люди у земли, и люди труда в городах, не дайте в обиду тем, кто даже и не знает, о чем мы писали, не губите цвет свой, который вырос на общем нашем кресте.

Освобождение Пришвина

(«Новая Жизнь», 17 января)

В комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем произошел на днях большой конфуз. 2 января в редакции «Воля Народа» был арестован писатель Пришвин. В судьбе его принял участие Дм. Мстиславский, взявший его на поруки. Комиссаром юстиции Штейнбергом был подписан ордер на освобождение М. М. Пришвина под поручительство Дм. Мстиславского, но когда вздумали освободить заключенного, то оказалось, что ни одна из бесчисленных комиссий, ни сам комиссар не могли указать, где находится арестованный. Ровно десять дней прошло, пока следы Пришвина отыскались в пересыльной тюрьме. Только 15 января комиссар юстиции Штейнберг посетил пересыльную тюрьму и там узнал, что Пришвин находится именно в этой тюрьме. 17 января Пришвин, наконец, был освобожден.

Капитан Аки

…но когда вздумали освободить заключенного, то оказалось, что ни одна из бесчисленных комиссий, ни сам комиссар не могли указать, где находится арестованный. Ровно десять дней прошло, пока следы Пришвина отыскались в пересыльной тюрьме.

«Новая Жизнь». 18 января

Ловили сетями гидру контрреволюции и поймали раз нашего товарища. Он был грек, самый мирный человек, корректор нашей газеты, по фамилии Капетанаки. Но для арестующих показалась такая фамилия подозрительной, и бедного нашего корректора отправили в тюрьму с ордером чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем: «препровождается капитан Аки».

Из пятнадцати дней моего заключения дней десять я провел в обществе этого легендарного капитана, и я, русский писатель, не мог заступиться за бедняка, объяснить людям, что это вовсе не страшный капитан, а корректор, самое неполитическое, самое отвлеченное существо из всех работников нашей газеты. Это самое ужасное при ловле сетями гидры контрреволюции: человек становится нем, как рыба, арестующий не понимает нашего языка.

Улов был очень велик, гидра оказалась многоголовая: рабочий Обуховского завода, министр императорского правительства, асессор и тайный советник, спекулянт, археолог, адвокат, теософ – кого не ловили и не бросали в нашу камеру бессловесным, как рыба на палубе.

Нас не допрашивали и освобождали просто, как рыбу: надзиратель приходил к решетке и объявлял, что освобождается такой-то. И тот, оглушенный, одураченный, исчезал, уплывал куда-то в житейское море.

Мало-помалу я разобрался в законе освобождения; рабочего освобождали требования рабочих, учителя – учителей, чиновника –

157

чиновников, родного человека – родных. Но у меня родных в городе не было, а писатели – какая у наших писателей организация? В делах общественных они немы, как рыба.

Ловцы были неутомимы, ловили и выпускали, ловили и выпускали. А я все видел и сидел. В отчаянии принялся я писать, слил свою судьбу с несчастным капитаном Аки и уже стал догадываться, что капитан Аки и есть гидра контрреволюции, как вдруг меня выпустили.

Из «Новой жизни» от 18-го января («Освобождение Пришвина») я узнал, что кум моего друга С. Д. Мстиславского в первые же дни моего заключения взял меня на поруки и остальное время, что-то около десяти дней, министр юстиции Штейнберг искал меня для освобождения по разным местам заключения, пока, наконец, не нашел меня в каторжной пересыльной тюрьме и освободил. Теперь, конечно, всему поверишь, но все-таки странно, как это занятый человек, министр юстиции, мог тратить драгоценное время на разъезды в поисках какого-то капитана Аки, если тюрем у нас всего три и на телефонные переговоры с начальниками тюрем можно было истратить всего три минуты? Что-то странное, по-видимому, в этом месте повесть о капитане Аки и Гидре переходит уже в легендарное гоголевское сказание о капитане Копейкине.

Станок соглашений

(Письмо узникам)

Друзья мои, заключенные литераторы, археологи, музыканты, адвокаты и всякого рода другие контрреволюционеры и саботажники, вы, конечно, в тысячу раз больше меня, читая газеты в тюрьме, понимаете в политике, чем я. Но все-таки, сколько бы вы ни мудрили в тюрьме, я на воле вижу яснее. Великий переворот произошел 5-го января, гораздо больше, чем вы думали, сидя в тюрьме. Вот хотя бы для примера расскажу вам, что случилось за время нашего сидения с дьячком, снимавшим комнату в квартире моего приятеля Микитова.

Было это в конце октября, после первого большевистского переворота. Пришел к Микитову снимать комнату дьячок Назарыч с молодой женой – только что повенчались.

– Ну, как? – спрашивает дьячок жену.

– Тесновато, – отвечает, – а жить можно: тут будет столик, тут этажерка, а тут…

«Кровать» – не выговорила, сконфузилась.

Назарыч продолжал:

– Тут мы станок поставим.

Сошлись в цене, переехали, поставили станок и зажили. По праздникам Назарыч ходит в церковь, по будням служит в конторе. Вдруг в конторе разгром, Назарыч ходит без дела, орудует против большевиков, отбирает большевистские избирательные бюллетени. Набрал он этих бумажек такое число, что хозяин Микитов до сих пор ими пользуется. Саботажники за эти дела выбрали его своим кассиром. Явился Назарыч в банк, назвался комиссаром, прикрикнул на маленьких комиссаров, подписался и получил тысяч тридцать. Большевики с револьверами вызывают хозяина вежливо: извиняются.

– Не пугайтесь, пожалуйста, мы сейчас вашего квартиранта застрелим.

Хвать, а Назарыча и след простыл. Потужили красногвардейцы и запечатали комнату, хотя в комнате всего только три вещи: столик, и этажерка, и «станок». Конечно, объявили дьячка вне закона и разослали его фотографии: пять тысяч по Финляндии и тридцать тысяч по России. На дворе постоянный вооруженный филер.

В таком положении и оставалось это дело до моего заключения, до второго переворота. Не раз мы с Микитовым вспоминали про Назарыча, что вот какие есть у нас монархисты, твердые, боевые, крепь и соль старой Руси и что как это неправильно думать, будто монархисты и большевики имеют какие-то общие корни.

Ну, хорошо. Выхожу я семнадцатого января из тюрьмы и прямо к Микитову, обнялись, я спрашиваю:

– Как дьячок?

– Тише! – говорит – Он тут.

Выходит дьячок, представляется, комиссар такого-то дворца и большевик.

– Раз, – говорит, – Учредилка фукнула и в Германии революция…

– Нет, нет, – перебил я, – Назарыч, в политике я ничего не понимаю, давайте по-душевному, попросту.

– По-душевному, – улыбнулся Назарыч, – вышло все из-за соломинки. Бегали мы с женой, как зайцы от гончих, нынче там ночуем, завтра там, беда! измаялись, дошли до последнего. «Доколе же, – спрашивает, – дьячок, мы будем терпеть?» Хотел ей ответить: «Потерпим еще!» Вдруг остановилась у меня в горле соломинка от мякинного хлеба. Дьячиха стучит по шее, дня три билась, ничего не выходит: колом стоит в горле соломинка, ничего есть не могу. За эти три дня фукнула Учредилка. «Из-за чего, – говорю, – терпеть, пойдем в Смольный!» Пошли в Смольный, закурил я там папиросу, кашлянул, и вдруг соломинка вышла. А тут еще в Германии началась революция, так все одно к одному и сошлось, вот я и вернулся к своему станку.