Большевик из балаганчика
Теперь стало ясно, что выходить с теплой душой во имя человеческой личности против насильников невозможно: чан кипит и будет кипеть до конца.
Идите же, кто близок этой стихии, танцевать на ее бал-маскарад, а кому это противно, сидите в тюрьме: бал и тюрьма – это подлинность. Только не подходите к чану кипящему с барским чувством: подумать и, если что… броситься в чан.
С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.
Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетарием», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти.
Свой зов поэт печатает в газете, которая силой нынешнего правительства уничтожила другую газету, воспользовалась ее средствами и пустила по миру работников пера и приставила к себе караул из красногвардейцев.
Хорошо слушать музыку революции в этой редакции, но, если бы Александр Блок 2 января, например, принес свою статью не в «Знамя Труда», а в «Волю Народа» – ему бы пришлось эту музыку слушать в тюрьме. Вот если бы он из тюрьмы приглашал, – это было бы совершенно другое, и сила у него была бы не та.
Когда зарезали Шингарева и Кокошкина и весть об этом заползла в нашу камеру, ко мне подошел один заключенный и тихо сказал:
– Я пятнадцать лет писал книгу и бросил работу, забыл ее, потому что нельзя было так оставить людей. Бросить книгу было мне, как смерть, а теперь я ко второму готовлюсь, к последнему, и нужно всем к этому приготовиться, чтобы предстать с достойным ответом.
На одно мгновение тогда мне почудилась лестница жертв, и с какой-то ступеньки ее музыкально доходил смысл революции – только не буду говорить больше, потому что боюсь сказать не от сердца и засмыслиться.
О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет и все ей немилы – засмыслилась.
Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну, разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.
И кто говорит? О войне – земгусар, о революции – большевик из Балаганчика.
Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот, Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.
Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я – как любопытный, он – как скучающий.
Хлысты говорили:
– Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.
Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего, революционного чана, потому что там варится Бессловесное.
Эта видимость Бессловесного теперь танцует, а под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, – спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется.
Письмо А. Блока
16 февраля 1918 года
Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в «Воле страны». Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.
Я на это не обижаюсь, но уж очень все это – мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.
По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли Страны») не нападал; но у нас – слишком разные языки.
Неправда у Вас – «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию, и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также – и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать – не «любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».
Александр Блок.
P. S. Будьте любезны, передайте в газету прилагаемую записку.
Письмо А. Блоку
Александр Александрович – мой ответ (на Вашу статью в «Знамя Труда») был не злой, [как Вы пишете], а кроткий. [Именно только любимому человеку можно так написать, как я.] Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что он ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще много, много всего. [И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.] О [Ваших] семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха и если что вижу и слышу, забываю немедленно.
Лев Толстой говорит, что писать нужно о том, что знаешь. Вы не знали, о чем Вы пишете, и в этом Ваш грех. Вот Андрей Белый пишет строго по доктору и пролетает, не видя России. А Вы пролетели так низко над землей, что протянули руку, чтобы ощупать предметы – эти предметы [в крови и] огне Вам не достать, и не надо об них писать [Вы губите свои руки].
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ [Вам] в типографию, я прочел его Ремизову, и он сказал: «Ответ короткий».
Да, я русский, кроткий, незлобивый человек, но я, кажется, теперь подхожу к последней черте и молюсь по-новому: Боже, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Еще напоследок вот что: Вам больно от меня, и мне больно от Вас, так больно, что я и не знаю, где Вы лично, и где я лично – я к Вам, как к себе, а не то что Буренин к Вашему «Балаганчику». Я не торжествующий, как Разумник и Горький, и Вас понять могу.
В черных очках (из дневника)
Каких-нибудь месяца два тому назад мы довольно благодушно говорили в Петрограде о недостатке продовольствия.
Один врач сказал мне:
– Поголодать полезно: люди стали здоровее.
Теософ по-своему:
– Астрал почистился.
Теперь, когда мы сели на восьмушку соломенного хлеба, врач смущен появлением голодного тифа, а теософа пугает анафема. Вместе с голодным тифом показались признаки и духовной болезни – анафемы, такой же страшной, как болезнь государства – война.
Бывало, покойно стоишь себе в церкви и даже – грешный человек! – улыбаешься, и многие улыбаются, когда соборный протодиакон перекатывает в церковных сводах свою анафему. Послушаешь, помолишься, выйдешь из церкви, а на площади уже великий торг собрался перед праздником: горы лежат ветчины по сорок копеек за фунт, балыки всякие, наваги аршинные, столбы-бревна осетровые, целые телеги яиц по копейке за штуку, везде живые гуси гогочут, визжат поросята – чего-чего нет! Церковь, где только что анафематствовал протодиакон, утопает в обилии земных благ. Ну, как тут не улыбнуться реву протодиакона при таком обилии и благодушии, какая тут может быть сила в анафеме!
Теперь показалась в Петрограде анафема настоящая.
Вот после крестного хода в лавру на Невском собрался потолкуй; кто-то говорит, что пограбить – ничего: у Христа ничего не было. Говорит, говорит об этом оратор, слушают православные. Вдруг какая-то женщина из толпы распахнула грудь, сорвала золотой крест свой и бросила в лицо оратору: