Но слезы ее лились неудержимо. Пусть, пусть облегчит душу, думал Фома, после дождя всегда свободней дышится. Несомненно, шок у девушки затягивался. В милиции она сейчас ничего связно не расскажет. Там холодно, цементный пол, а сержант непременно начнет с анкетных данных: кто такая, где документы, почему в таком виде. А затем, чего доброго, поинтересуется, уж не Фома ли ее раздел, спросит, где и кем он работает. А выслушав историю о том, как в квартире холостяка среди ночи очутилась раздетая девушка, лишь недоверчиво хмыкнет. Нет, сейчас ей нужна не юридическая консультация, а врачебная опека. Нужно звонить в «Скорую». Первую помощь он ей оказал, а дальше пусть сами разбираются.
Фома понес поднос на кухню, аккуратно, почему-то медленнее, чем обычно, вымыл посуду, перетер полотенцем все тарелки, а когда вернулся в комнату, незнакомка уже спала, укрывшись его кожухом. Вокруг нее меховой каймой улеглись все пятнадцать котов.
Водянистый почувствовал, что у него гудят, подламываются ноги, и обессиленно опустился в глубокое кресло. Нужно было идти звонить, а он все сидел и сидел, слушая цокот будильника, ее мирное спокойное дыхание, и уже совсем не хотел, чтобы сон этот кончался. Впервые в его одинокой келье спала женщина. Ее растертое ушко рубиновым гребешком светилось на подушке. Неведомая тревога морщила лоб. Водянистый стерег ее сон, и это наполняло его естество такой силой и сознанием ответственности, что Фома ощущал себя настоящим мужчиной, который смело идет навстречу злоключениям и по-рыцарски выполняет свой долг перед женщиной. Он теперь будет героем нового, еще не написанного романа.
Сколько, сколько лет он мечтал о ней, и теперь, казалось, не девушка уютно свернулась калачиком на постели, а сама его материализованная мечта. Таинственный и прекрасный подарок, который житейское море подбросило ему в эту ночь. Загадочная амфора с неясным содержанием.
Пусть до утра поспит тут — и будь что будет. Он поправил подушку, пощупал осторожно лоб незнакомки, и она почему-то мягко улыбнулась. И Фома тоже счастливо улыбнулся, удобнее устроился в кресле и стал стеречь огонек жизни, который засветился в его жилище.
Ночью в сон Фомы, упруго махая крыльями, влетел белый аист, поднял его клювом за сорочку и полетел над парующими реками, сизыми мглистыми лугами, иссеченными дождем, тропинками, израненными войной осокорями, над разбитыми танками и пушками, над черными трубами размытых пожарищ далеко-далеко — в его голодное послевоенное детство. В то лохматое гнездо, которое шапкой умостилось на усохшей груше возле его родной хаты. Раным-рано принес его аист. Мать как раз вышла на порог, горько усмехнулась на святочный пасхальный день и отправилась за погребник крапиву на борщ рвать. Лохматые йодистые ростки. Маленький замурзанный птенец, шмыгая носом, тянулся за ней следом и плаксиво канючил хлеба с маслом. Дай и дай. Дай и дай. «Вот солнышко сядет в гнездо, — сказала ему мать, — тогда и дам». Взял маленький Фома хворостину и принялся загонять солнце: «Садись, садись, чтоб тебе повылазило!» Грустно улыбнулась тогда мать на Фомины старания, повела в хату, сняла с посудника черствую хлебину и будто от самого сердца отрезала Фоме толстый ломоть, пахучим маслом полила, солью-лизунцом посыпала. Ох и вкусно же было! Радостный выскочил Фома на улицу к хлопцам, чтоб и те увидели, как он хлеб ест, а они ему и говорят: «Это дело нехитрое, давай мы кусок подержим, а ты через лужу прыгни». Разогнался Фома, прыгнул и сел в грязь. Оглянулся, а вокруг никого нет. Только смех остался в ушах. Ох и попало Фоме за глупое геройство — на всю жизнь запомнил. Врезала ему мать мокрыми штанишками ниже поясницы и сама заплакала: «Не прыгай, не бесись, чертово дитятко, когда дают, а сядь вот в уголочке и жуй». Маленький Фома ревел, размазывая слезы по щекам, волчонком глядя на матушку. А через час высох, забыл обо всем и снова начал душу ей мотать. Дай и дай. Не хочу хлеба, хочу молозива. Горько-прегорько вздохнула мать, взяла в подойник теплой воды, рушник и пошла в хлев. А за ней Фома на одной ноге поскакал. Солнечный луч пробился сквозь стреху, пыль в нем вертелась столбиком. Ясная, голая тогда была жизнь. Подошла мать к корове, обмыла набухшее вымя. И увидел маленький Фома в коровьих голодных глазах такое, чего сроду не видел, — человеческое страдание. Но не перестал канючить: дай и дай. Вытаращил глаза широко и бессмысленно и нетерпеливо смотрел, как текут в ведерко первые струйки, сначала белые, а чем дальше — желтее и тяжелее, совсем коричневые, пока не зашептала впервые в жизни в его ухо куцая совесть, что скоро плеснет в подойник горячая кровь.