Наверно, так было нужно. И эта его способность ко всему привыкать, уживаться с кем угодно помогала ему теперь. Ведь стыд пришел к Еве, когда она увидела себя глазами других. Важно было не делать страшных глаз. Незнакомка, кажется, инстинктивно, подсознательно входила в обыкновеннейшую для женщины роль, роль тысячелетнюю, врожденную, рефлекторную, совершенно не зависящую от личности, имени, фамилии, биографии — роль домашней хозяйки. И это вхождение, вживание в жизнь было путем к выздоровлению.
На сковородке, золотисто румянясь, жарились кольца лука. Незнакомка ложкой вылавливала из кипятка вареники, следя, чтобы они не разварились.
— С картошкой, твои любимые, скорее садись.
И Фома покорно сел. Откуда она знает? Перед ним стояло ясное воспоминание: печь, красноватые петухи, которые бились там, теряя перья, мать ставит перед ним парующую миску, приглашая к этой единственной роскоши среди послевоенных нехваток.
— Ешь, Фомушка, ешь, с картошкой, ты ведь такие любишь.
И Фома уплетал эти пухлые подушечки, макая их в искристое масло, подставляя под каплю ладонь, хрустел луком, забыв обо всем на свете. Последние безумные, бесконечные два дня скручивали мир, все его часы в невиданный сноп, где рядом было и прошлое, и нынешнее, и будущее. И Фома нес этот сноп, боясь о чем-либо подумать, остановиться, оглянуться, потому что тогда все пропадет.
Он наслаждался, запивая вареники кофе, причмокивал от удовольствия, рассказывал ей, как теперь он возьмется и напишет такую диссертацию, какой еще мир не видел. А она сидела напротив, ласково кивала в лад, подкладывала ему «последний» вареник, чтобы мученик науки не лишился чувств, избави бог, от ученых занятий.
Словно пелена спала с глаз Фомы, как при вспышке молнии, он увидел моментальную фотографию своей будущей диссертации — ее стройную концепцию, что кроной упиралась в поднебесье, большие ветви живых мыслей, которые разрастались в разных направлениях, каждый твердый листочек, непохожий, на другие, могучие корни, достигавшие подземных глубин человеческого духа.
Фома говорил об этом озарении и весь дрожал, чувствуя, что вот оно — настоящее, истинное, новое. Глаза Фомы горели теперь синим внутренним огнем, смотрели далеко-далеко, за самый горизонт. Изодранными в кровь пальцами он после мук бессилия, падений преодолевал не бумажную гору, а настоящую, кремнистую, ту скалистую тропинку над пропастью безумия, которая вела к гениальному открытию. Он говорил и смеялся, нервно шутил над собой, зная, что в это просто никто не поверит, и сам боялся собственной идеи, как слишком высокой для него…
А незнакомка благословляла его сиянием влюбленных глаз, подталкивала вперед, придавала отваги и мужества.
Он одевался и говорил, сдерживая лихорадочное возбуждение, желание излиться на бумаге, а она стояла лад ним со щеткой, смахивая пылинки, заставила почистить облупившиеся туфли с рантами, потому что не пристало такому таланту выходить на люди неопрятным. Фома вырывался из ее рук, едва выдерживая этот установленный ритуал, который каждое утро совершается в каждой семье. В дверях он торопливо чмокнул ее в щеку и отправился возводить свой новый невиданный дом.
Но в конце галереи Фому подстерегла чем-то обиженная Роза Семеновна в старой, наверно, еще гимназической форме. Ее губы скривились как бы для улыбки, и она капризно захныкала:
— Меня никто не любит. Мне никто не пишет записок. Я старая и некрасивая.
— Что вы, что вы, — успокоил ее счастливый и добрый Фома. — У вас все еще впереди.
— Неправда, — захныкала Роза Семеновна. — Мне никто ничего не дарит. А я так хочу французские духи. Я вам дам деньги, только подарите мне что-нибудь. И записку напишите… Иначе я на вас напишу. Вот возьму и напишу. Ага! — И она, как школьница, показала ему язык.
Фома до крови закусил губу. С этой впавшей в детство Летучей мышью связываться сейчас он не мог и не хотел. Будет скандал. И он, снова скомкав себя, как телеграмму, пообещал. Не мог же он рисковать своим счастьем.
Водянистый второй раз опаздывал на кафедру. Когда он открыто, не сгибаясь, прошел к столу и сел на первый попавшийся стул, все удивленно переглянулись. Он громко, не таясь, кашлянул, скрипнул стулом. И все закашляли и заскрипели, будто при эпидемии. Профессор Забудько поднял брови, но промолчал. Сработал трюк абстракционистов. Если картина стоит так дорого, значит, она того стоит. Крякнув, он продолжал: