Через неделю, когда она кончила печатать автореферат, он устроил ей грандиозный скандал за пересоленный борщ. «У меня давление. Ты нарочно убиваешь меня!» — кричал Фома, плевался, швырял ложку на стол, наливался кровью. «Принцесса, госпожа, институтка, сидишь тут на моей шее», — визжал он, ощущая полную свою безнаказанность, ее безмолвную, забитую слепую любовь, и распалялся, свирепел еще больше. Он просто лопался от чувства превосходства над теми, кто путается у него под ногами и мешает.
— Т-ты сидишь тут на моем горбу, нервы мотаешь. Я и туда; я и сюда. А ты в магазин выйти боишься! Подумаешь, балерина! Видали мы и не таких. Говорила же мне мать — не бери городскую, не бери. Не для тебя она. Теперь и сам вижу, что не для меня…
Фома все ей сказал: и про свои подарки, за которые она должна была бы едва не ноги ему мыть, про свою аспирантскую стипендию, на которую они по ее милости вдвоем тянут, про какие-то будто намеки на кафедре, которые оскорбляют его, компрометируют, да-да, компрометируют без пяти минут законченного профессора.
Она, опустив руки, молча, покорно слушала Фомины речи, который стоял напротив нее и, захлебываясь, заходясь, ругался, как баба на меже. Он и не видел, что две большие слезы покатились по щекам Незнакомки и капнули и в без того соленый борщ.
Она отвернулась к окну, жадно смотрела вдаль, на крыши, где кружили свободные птицы, терла виски, и плечи ее вздрагивали. Что-то просыпалось в ней, будто в первой весенней туче собиралось грозовое напряжение, вот-вот готовое озарить горизонт, пуповиной соединить небо и землю, нынешнее и минувшее, которое разомкнулось в ней в ту морозную ночь. Она даже почернела от этого губительного мегавольтного напряжения.
— Что с тобой? — испугался вдруг Фома. Чего доброго, ее еще тут, в его квартире, хватит инфаркт. Иди доказывай потом, что ты сторона.
Но она уже угасла и едва выдавила:
— Ты… ты такой, как все, как все вы, люди… — Она с сожалением посмотрела на Фому. — Но я все равно тебя люблю, потому что ты несчастный.
Фома умолк. Мир и антимир на миг сблизились в нем. И раздражительная грязная волна, которая катила вперед, разрушая на своем пути все, теперь отхлынула назад. Но из осколков ничего сложить не могла, и все разбитые, изувеченные чувства, изорванные в клочья канаты, связывавшие их, несло куда-то в открытое море.
Потом Фома ползал перед Незнакомкой на коленях, извинялся, целовал руки, называл себя неблагодарной свиньей, какой нет, нет прощения. А она слушала все это лживое пустословие, как слушает, немое, насквозь промерзшее дерево болтовню пьянчужки.
На следующий день опустошенный, разбитый Фома едва плелся из университета домой. В парке он то и дело останавливался, торчал над шахматистами, влезал в футбольные спор, хотя ни бельмеса в футболе не понимал, выпил кружку пива в только что окрашенном ларьке и хаотично, беспомощно рассуждал, как ему быть дальше. Один он в мире, совсем один.
Деревья и кусты в конце апреля медленно окутывались зеленым пламенем. Две девушки раскрашивали в радужные цвета ракету на детской площадке. На клумбах выскочили хвосты петушков, тюльпаны поднимали сизые головки. Все растущее, напоенное дождями полезло в те дни вверх. Втрое быстрее росла даже борода Фомы.
Предвечернее солнце накололось на колокольню. Красные облака предвещали ветреный день. Фома сидел на скамье, тупо глядя перед собой и прижав бесценный портфель, думал свою запутанную, тяжкую думу. Счастье его с Незнакомкой, очевидно, уже себя исчерпало. Усыхало само собой, как вон та тоненькая березка, не выдержавшая нынешней зимы. Ее подружки разрывали почки, просыпаясь от зимнего сна, а она одиноко чернела.
Фома думал, что дома его ждет какое-то совершенно чужое, незнакомое существо, которого он теперь боялся. Кто знает, что может прийти ей в голову. Он боялся ее влюбленности до беспамятства, непосильного для него самопожертвования, на которое сам ответить не способен. Нет, она ему все-таки не пара. Ему нужно что-то попроще, понятнее. Удобное, как домашние туфли. А на этой, загадочной, нужно ставить крест. Хороший дубовый крест.