Выбрать главу

— А Пупар? — спросил Гарантье. — Тот, что выступал во Дворце спорта с тридцать четвертого по тридцать девятый год с пророческими речами о миролюбивой воле народов, которая должна была помещать новой войне, и о мужестве масс, которое должно было сделать бесполезными крестовые походы и позволить упомянутым массам освободиться самим?

— Он выращивает на юге орхидеи. Каждый отыгрывается как может.

Гарантье какое-то время колебался. Ла Марн насмешливо наблюдал за ним. Он не даст себя провести Гарантье с его тонкими уловками.

— А… этот Ренье? — спросил наконец Гарантье. — Он входил в Комитет за освобождение Тельмана в девятсот тридцать четвертом году, не так ли? Кажется, его так зовут.

— И что дальше?

— Что с ним стало?

— Так вот, к чему вы клонили, ха!

— Речь идет о моей дочери, — сказал Гарантье. — Для меня это остается единственным, что. В общем, мне хотелось бы знать.

Он смолк. Это и вправду было невозможно. Все-таки не мог же он опуститься до того, чтобы сказать при свидетеле, что у него остается лишь одна вещь, что имеется лишь один способ построить мир у себя на глазах и что это — любовь. Он достал из кармана трубку — он никогда ее не курил — и неопределенно взмахнул ею в воздухе…

— Мне хотелось бы знать, этот юноша.

— Готов ли он тоже выращивать орхидеи?

Ла Марн встал, надел шляпу. Он разглядывал Гарантье с абсолютно новым чувством, как если бы он изнасиловал старую бабушку, вытер, положим, руки о шторы и выпил на кухне молоко котенка.

— Вы бы мне очень помогли, — сказал Гарантье.

Ла Марн рыгнул.

— Через неделю он отправляется в Корею. Ему дают группу людей. Он из тех, кто верит, что, когда идеи плохо себя ведут, их достаточно наказать. Никогда не изменится, ну вы понимаете. Не то что мы, да? Ничему не научился и ничего не забыл. Ладно, враки все это, до скорого.

— Враки, — машинально пробормотал Гарантье. — Я хочу сказать…

Но Ла Марн уже вышел — уверенный, что не ударил в грязь лицом.

II

Проснувшись, они обнаружили, что их комната залита солнцем, заполнена запахами, голосами и красками: детский смех, голубизна неба, аромат мимозы, цокот копыт мулов под окном, оперные арии проходящих мимо ослов — день уже наступил и напоминал рог изобилия; они почувствовали себя несколько потерявшимися в толпе, прижались друг к другу и тут же снова уснули, чтобы вновь обрести друг друга. Ближе к полудню они снова проснулись; он пошел на кухню за виноградом, а Энн в это время твердила ему, что на дворе отличная погода и что надо вставать, насладиться солнцем, нельзя оставаться в постели в такую погоду, но, когда он вернулся, они совершенно забыли про то, что можно и чего нельзя, и занялись главным: превращением мира в куда более счастливое место. Затем они еще какое-то время лежали, поедая виноград и разглядывая белые стены — стены он никогда ничем не занимал — вещей было мало, мебели почти вообще никакой, он всегда ждал любви и рассчитывал, что она поможет ему обставить дом. От окна до них долетал легкий мистраль, и Энн натянула покрывало до самого носа: этот маленький носик неодолимо искушал Ренье, как некоторые острые вещи, к примеру, кошачьи ушки или хвосты фокстерьеров; он осторожно прикрыл его ладонью, слегка водя ею, чтобы почувствовать, как живет и шевелится под его рукой этот острый кончик, а она закрыла глаза и терпеливо ждала, когда он кончит справлять этот детский ритуал, чтобы вздохнуть. Она улыбалась под его ладонью и испытывала то ощущение триумфа, которое бывает, когда вам наконец-то что-то удалось. К нему, однако, примешивалось совсем легкое чувство вины, принимавшее форму вызывающей гримаски, — это сказывалась ее англосаксонская кровь, а также полученное ею воспитание, как бы подразумевавшее, что счастье — это неприлично. Она чувствовала себя победительницей и нисколько не тревожилась о будущем, как те, кому наконец-то удалось показать лучшее, на что они способны. Однако первое, что он ей сказал с момента встречи, было то, что через десять дней он отправляется в Корею, и он сказал ей это сразу, как только они вышли из кафе, — так честный человек признается, что уже женат. Но в ту минуту это показалось малозначительным — столь же не стоящим внимания, как если бы он оказался женат. Его отъезд был еще чем-то далеким — десять дней, — относящимся к очень далекому будущему. Будущее же представлялось ей как история, не имеющая завтрашнего дня, этакая непредусмотрительность, способ растранжирить свое добро. Это была кричащая и вызывающая роскошь другого времени, прошедшей эпохи, когда люди делали сбережения, рассчитывали отложить счастье на потом, жили при таком изобилии и в такой безопасности, что могли позволить себе подумать о завтрашнем дне. Начиная с малых лет, с тех пор как она впервые прочла «Стрекозу и муравья», ее всегда поражало то, что, хотя с момента написания этой басни прошло много времени, стрекозы всё поют. Они в общем-то давали муравьям ответ, исполненный мужества и достоинства: они продолжали петь. Этот факт сразу же показался Энн очень важным и тем более значимым, что взрослые скромно обходили его молчанием. Стрекозы продолжали петь, и именно в этом заключалась истинная мораль этой басни. Она уже не была ребенком, но никогда не забывала о великодушном уроке стрекоз и сегодня еще верила в него. Она в достаточной мере принадлежала своему времени, чтобы не думать о будущем: думать исключительно о настоящем — вот единственно разумный способ быть предусмотрительной. Она верила в это без всякой горечи, и, возможно, не было еще эпохи большего достоинства. А если он и вправду уедет через неделю, он вернется, вот и все: она верила в связь вещей, в некую логику бытия, и встреча, которая у нее наконец только что произошла, еще больше убеждала ее в том доверии, с которым она всегда относилась к ясности. К тому же она была слишком женственной, чтобы не уметь ловить момент. Лишь однажды она сказала с упреком: «Всякий раз, когда ты на меня смотришь, ты как бы запасаешься наперед». И в то же время она любила этот внимательный, чуть грустный взгляд, который заучивал ее наизусть.

— Оденемся, — попросила она, поскольку так было нужно. — Выйдем. Прогуляемся. На улице хорошо.

— Всюду.

— Что?

— Всюду хорошо. Снаружи. Внутри. Всюду.

Она уткнулась носом ему в шею, уныло шмыгнула носом и устроила небольшой приступ англосаксонской стыдливости, правда несколько запоздалый, как это всегда происходит со всеми приступами англосаксонской стыдливости.

— Вот уже двое суток, как мы не встаем. Нельзя же так. Это и в самом деле непозволительно.

— Как это непозволительно? Здесь, на Юге, это даже очень поощряется.

— Но не только же это, все-таки.

— Как раз только это. И абсолютно ничего другого. Знаешь, так уж устроено Средиземноморье. Все остальное находится дальше, на севере.

— Жак…

Она попыталась удержать его руку. Он, впрочем, не стал настаивать. Но и она тоже. Все равно они предавались греху: лучше уж воспользоваться этим. И они снова совершили вместе кругосветное путешествие, а когда вернулись, их глаза еще долго ничего не видели от нестерпимого света.

— Поешь винограда.

Он думал о том, что он мог бы привезти ей из Африки и со Среднего Востока, где он прошел войну; впрочем, тогда он думал об этом всякий раз, когда видел, как какой-нибудь солдат покупает подарок, но он всегда считал, что его убьют до того, как он повстречается с ней, и ничего не приготовил, ему не хватило доверия к жизни. Она взяла гроздь, но у нее не было сил ни съесть ее, ни отложить, и она осталась лежать, не двигаясь, с гроздью в руке; он тоже очень устал — непросто сделать мир лучше, построить мир на двоих — и время от времени касался ее носа, или ее подбородка, или ее волос и смотрел на нее почти благоговейно, как дикарь, впервые видящий самолет.