— Ну что, месье Ренье, — прокричала она довольно громко, как бы показывая, что не считает, будто находится в церкви. — Прогуливаетесь?
А еще это было сделано для того, чтобы дать им почувствовать себя непринужденно, вызволить их из затруднительного положения и показать этим двоим, что недостаточно войти в церковь, чтобы оказаться в ней; и пока она ходила взад и вперед перед алтарем, как перед каким-нибудь углом в своем доме, складывая ветки мимозы у ног Спасителя с фамильярностью старой служанки, являющейся в какой-то мере членом семьи, она не переставая шутила с влюбленными, затем взяла несколько цветков из своей корзинки и протянула их Ренье:
— Для вашей дамы.
— Спасибо, мадам Эмбер.
— Они прекрасны, — сказала Энн. — Но вы уверены, что?..
Старуха искоса поглядывала на нее, наслаждаясь ее смущением и стеснением, довольная, что получает эту дань в виде робости.
— Ну же, берите, у вас они тоже будут хорошо смотреться.
— Как поживает господин кюре?
— Мне трудно сказать. Он колесит по окрестностям на мотоцикле, а вы сами знаете, сколько на дорогах машин, так что лучше не стану говорить вам, хорошо у него это получается или плохо. Скажу одно — он не в состоянии делать это медленно.
Она еще раз повернулась к ним, смеясь.
— Но вам бы следовало пойти на улицу, в сад, — крикнула она. — Там вам будет лучше. Оттуда красивый вид, к тому же там есть апельсиновые деревья.
Это было сказано без иронии, просто требовалось, чтобы каждая вещь была на своем месте.
— Можно?
— Конечно. Впрочем, сад принадлежит общине.
Они пересекли ризницу. Сад был совсем маленький, расположенный на террасе, и казалось, будто он цветущей веткой тянется от церкви. Он стремился навстречу горизонту и как бы касался его, сводя пространство к человеческим пропорциям; он был здесь как горстка земли, красок и неба и свидетельствовал о вере, которая ничем не обязана страху и принуждению, а попросту является прекрасным земным плодом среди других плодов, ветвью среди других ветвей. Сад возвышался над деревенскими улочками, и вы слышали цокот копыт ослов и мулов и видели синее-синее море — такое синее, каким ему и полагалось быть, каким ему приказано было быть раз и навсегда, — и горизонт, который распахивал вам свои широкие объятия, как бы желая поймать вас; на юге же была гора, оставлявшая лишь маленький кусочек неба — как выступающий кусочек уха. Стоило наклониться, и перед вами вновь представала деревня — несколько кипарисов, указывающих на местожительство людей зажиточных, полукруг расположившихся на террасах домов, старые серые и молодые розовые стены вокруг фруктового сада, где росли лимонные деревья, мимозы и кусты помидоров, — а стоило поднять голову, и перед вами, конечно же, вновь представал замок: анфас, в три четверти и в профиль. Свою свежесть и благоухание воздух брал у моря и цветов, и Ренье, с тех пор как уединился в деревне, так к нему привык, что уже не ощущал его вкуса. Но сейчас он почувствовал его с новой полнотой и свежестью. Присутствие Энн, ее рука в его руке, спасали мир от износа. Все снова было в первый раз, — все, что его взгляд износил до дыр, все, что уже давным-давно перестало откликаться. Внезапно к нему вновь вернулся смысл стольких — уставших и как бы стертых привычкой — знаков: знак птиц, знак цветов, знак синего и знак розового, — и, возможно, банальное есть не что иное, как отсутствие любви. Да вот хотя бы эти брошенные под пальмой лопата, кирка, тачка — присутствие Энн, казалось, коснулось и их, и они стали дружеским знаком, и если он еще мечтал, если в этот самый момент он мечтал распространить свою радость любить и покой этой французской деревни на всю землю, то просто так бывает, когда вам не хватает слов, чтобы высказать свою любовь. Праведное небо, южное небо, милое небо Франции, а ведь пора уже покончить с этим экстремизмом души, с этой любовью к вещам, раз и навсегда высеченным в мраморе, и к окончательным завоеваниям, пора уже наконец-то узнать свое измерение и то земное терпение, которое и составляет весь секрет крепко сработанных произведений и удачных пейзажей. Пора перестать делать из своей любви крестовый поход, а из своего нетерпения — угнетение. Пора перестать искать чистоту в изнасиловании, а товарищество — в смерти. Пора познать то, на что я так пристально и давно смотрю, пора сделать так, чтобы в моем сердце воцарились цвета, которые я защищаю. А еще пора принять все, что кончается и что длится так мало, поцелуи и тела, наше физическое наслаждение, и не пытаться больше продлить его, наконец-то научиться любить. Не просить больше мою к тебе любовь раздавать башмаки всем детям Испании, пора наконец быть французом, Пора наконец понять, что величие Запада в том и состоит, чтобы чувствовать себя виноватым: цивилизация, достойная человека, всегда будет чувствовать себя виноватой перед ним, и как раз по этому признаку ее и узнают. А главное, главное, праведное небо, южное небо, маленькое небо Франции, пора перестать делать из тебя абстракцию, пора перестать делать абстракцию из моей страны, из моей любви, из всего, к чему бы я ни прикоснулся, пора мне защитить себя, пора перестать выпрыгивать из своей телесной оболочки, не дать утопить себя идеологическому потоку, не дать победить себя чуме абстракций — этой главной болезни века, пора просто быть! Пора прекратить вызывать своих внутренних демонов на бой под открытым небом и не отправляться раз за разом на завоевание абсолюта.
Он попытался было улыбнуться, но его улыбка, как зазубренное оружие, устала сражаться. Это было сильнее его. Это было сильнее его, и он дал себе волю и сделал еще один небольшой круг по манежу, и тем хуже, если я вызываю у вас смех, — смейтесь, смейтесь, смейтесь! — так в вас будет хоть что-то человеческое. Ибо весь этот французский покой — ну да, ну да, смейтесь! — весь этот французский покой и твоя грудь в моей руке, как если бы Франция была круглой, эти плавно спускающиеся к морю террасы и оливковые деревья, все то дружелюбие, которое по-доброму излучал этот уголок земли, были для него не столько реальностью, сколько наброшенным на нее покрывалом, и к каждому поцелую примешивались угрызения совести оттого, что чувствуешь, как горит Рим. Праведное небо, небо Монтеня, небо белого хлеба, неужели больше невозможно быть счастливым, чтобы ветер с моря не примешивал при этом к вдыхаемой тобой радости свое коварное благоухание? Да и сама любовь, неужели отныне она возможна лишь как прощальная песнь? А ведь всякий раз именно человеческие головы тщетно рубят на гидре абсолюта. Но перед лицом этого столь праведного пейзажа, когда твоя рука в моей руке, когда ощущаешь сладость бытия, о которой неизвестно, исходит ли она из воздуха или от тебя, как тут не почувствовать, как в тебе самом растет желание поделиться всем этим? Как тут не мечтать о том, чтобы дать продолжение этому счастливому уголку, твоим устам, моей любви — и разве награда за всю эту оставленную позади себя радость состоит не в том, чтобы построить мир, в котором она займет первое место? Как при этом французском освещении не поддаться краскам Юга, той самой соли свободы, что откладывает ветер на моих губах, как не поддаться нежности твоей шеи, ее хрупкости, ее слабости, как не защищать все это? Как не поддаться столь ясно выраженной воле всего, что меня окружает, — как не защитить право человека расти свободно, как эти французские деревни, что потихоньку встают там, где того требует глаз? Подними свой взор — и ты увидишь эти цвета, столь ясно выписанные в небе; опусти его — и ты увидишь их начертанными на нашей земле столь ясно, что невозможно ошибиться и не подчиниться им. Энн, дорогая, я слишком глубоко чувствую то, что мне хочется тебе дать, и потому не могу не защищать свою душу от всех этих вариантов тотального морального долга, при котором она сможет существовать лишь разлагая сам строй. Он смотрел на деревню, с ее ареной виноградников и апельсиновых деревьев, расположившейся у подножия старых домов из серого камня, на деревню, которую забросил сюда не какой-то высший замысел человека — прихоть веков на радость человеческому взору откладывала ее здесь. Краски были тут — ясные и живые, и их цвета говорили о женственности, терпимости и медленном созревании. Но как же трудно было побороть желание сделать из этой деревни идею всеобщего мира, этакую тему самопожертвования и братства, как трудно было не помчаться на край земли во имя этой вот родной колокольни…