Вилли почувствовал себя лучше. Он распечатал другую бутылку шампанского, чтобы обзавестись уважительной причиной: на хлопок пробки немедленно прибежал Бебдерн — длиннополое его пальто мело ковер, — выпил один за другим три бокала шампанского и умчался.
— Я знаю, кого он напоминает, — сказал Вилли. — Граучо Маркса. По-моему, он нарочно ему подражает. Бебдерн! Ты подражаешь братьям Маркс, так?
Бебдерн высунул голову из-за двери.
— Мне это пришло в голову раньше, чем им, — сказал он с обиженным видом. — И я ведь не делаю этого на экране. Я действительно отдаюсь этому полностью!
— Когда тебе это пришло в голову? — спросил Вилли, входя в роль господина Лойолы.
— Это придумал мой отец после первых погромов, — сказал Бебдерн. — Когда впервые у него на глазах один казацкий командир изнасиловал его жену и когда тот кончил и казаки отпустили отца, он подошел к командиру и спросил его: «Вы что, не могли сначала спросить у меня, вы, офицер?»
— В жизни нужно защищаться, — сказал Вилли одобрительно. — Нельзя давать помыкать собой.
— А что вы хотите, — сказал Бебдерн, — либо у вас есть чувствительность, либо нет.
Вилли не очень любил реплики a parte, но эта ни к чему не обязывала.
Гарантье слушал их, улыбаясь. Двадцать пять лет назад он вел бы себя так же, как они, но теперь он больше не верил крику, он даже не верил больше голосу. Он на дух не переносил Мольера, фарс, насмешку, клоунов, мешавших миру исполниться в сером цвете и отстраненности. Что не мешало ему пить, даже напротив.
— Вы слишком полагаетесь на юмор, — сказал он. — Юмор — это буржуазный способ ничего не менять в окружающих нас оскорбительных реальностях. Это буржуазный способ защитить свой комфорт. Впрочем, я не понимаю людей без кожи: как могло случиться, что у них раньше была кожа? Вы пытаетесь укрыться в бурлеске, пролезть в comic-strip, чтобы не смотреть в лицо своим общественным обязанностям. Это антимарксистски.
— Извините меня, — пробормотал ужаснувшийся Бебдерн. — Я, видимо, уже не знаю, что делаю.
От страха у него дрожали колени.
— Да будет, будет вам, — попытался успокоить его Вилли, — мы им не скажем.
— Я хочу ладить с ними! — простонал Бебдерн. — Не хочу иметь врагов среди левых! Хочу ладить с ними! Именно это и ввергло меня в подобное состояние.
У них — у всех троих и у каждого на свой лад — было такое впечатление, будто они строят лучший мир. Гарантье при этом выглядел самым скромным, самым утонченным: его даже можно было принять всерьез. Его близость к остальным выдавал лишь едва заметный акцент. Разве что моментами он чуть подчеркивал себя, капельку шаржировал свой персонаж: он работал с абсолютной тонкостью, требовал понимания, своего рода предварительного приобщения к тому, что пародировал: он сохранял свою склонность к абстрактному даже на арене. Бебдерн творил абсолютно нагло, как бы из нежной к вам ненависти. Что касается Вилли — тот не выбирал, он полагался на свое вдохновение, он просто старался не оказываться там, где было очень больно.
— Так на чем мы остановились? — спросил Вилли.
Они слегка вышли из своих ролей и персонажей, и Бебдерн, будучи наименее пьяным, первым заметил это и исправился.
— А наш конкурс красоты? — быстро, чтобы реальность не успела сделать свое дело, спросил он. — Ну же, Вилли, одевайтесь. В последний раз вам говорю. Иначе наша маленькая история уже сегодня вечером попадет в газету. — (Про себя: уж я об этом позабочусь!)
Он помог Вилли влезть в брюки.
— Хочу надеть фрак, — пробормотал Вилли. — Хочу быть абсолютно безупречным. Хочу показать одним своим видом, что я выше всех их жалких мерзостей. Дайте мне лебединую манишку.
Но чего ему в действительности хотелось, так это вызвать у себя ощущение, что он живет в одном из первых фильмов Мака Сеннета, Чарли Чаплина, Толстяка Арбакля, с их обязательными пьяницами во фраках, с неизменными цилиндрами на головах, вышагивающими нетвердой походкой вокруг канализационных люков в освобожденном мире, где с вами ничего не могло случиться, где страдание было смешным и где никогда ни один кульбит плохо не заканчивался. Ему было десять лет, когда ему впервые было дано проникнуть в волшебную темноту. Затем он проводил целые дни — забывая съесть булку с вареньем, которую давала ему на полдник мать, — без конца наблюдая одни и те же тени в одних и тех же удивительных и забавных ситуациях, пока не пришел владелец кинотеатра и не вышвырнул его вон после того, как он просидел на трех сеансах кряду под звуки усталого пианино. Еще и сегодня он немедленно узнавал услышанные им тогда мелодии — ничего кроме них он по-настоящему не любил, это были единственные музыкальные пьесы, которые он понимал. Достаточно было услышать несколько нот, чтобы к нему вернулись его десять лет и все те бородатые тени, которые всегда были слишком толстыми или слишком худыми, слишком короткими или слишком длинными, — они жестикулировали в мире, в котором происходило только непредвиденное и в котором взрослые могли быть поняты детьми.
— Я тоже облачусь во фрак, — заявил Бебдерн. — Так у меня наконец-то появится ощущение, что я окончательно порвал с рабочим классом. Знаете, что я учудил несколько дней назад?
— Нет, — сказал Вилли. — Расскажи.
— В Ницце была забастовка и манифестация рабочих. Я сказал себе: самый момент выступить. Знаете, что я сделал? Я проскользнул в колонну и украл у рабочих два бумажника. Классовая ненависть, ну, вы понимаете. На меня это как-то разом нашло: только между нами, мой отец был мелким собственником, буржуа. Скрывай не скрывай — однажды это все равно выйдет наружу. Да к тому же с моими прошлыми мечтаниями… Так, сказал я себе, я от них освобожусь. Ну как? Что вы на это скажете?
— Чертовски здорово, Арпо, — сказал Вилли.
— А что вы хотели? Если уж наделен чувствительностью, нужно уметь ее защищать. Когда на протяжении тридцати лет вкладываешь все свои надежды в пролетариат, нужно уметь возместить себе это. Нужно уметь сделать жест. Забыл вам сказать, что в тот день была годовщина Октябрьской революции.
— Чертовски здорово, Арпо, — сказал Вилли.
— Я написал письмо в «Юманите», в котором изложил эту историю и указал свое имя. Тогда, если коммунизм восторжествует, они увидят, что я не настоящий коммунист: я могу не опасаться, что меня повесят.
Они повернулись к Гарантье, собираясь сказать ему, что пора облачиться во фрак и идти с ними, но то ли из-за того, что его шокировали последние слова Бебдерна, то ли потому, что он, по неосторожности, переборщил со стушевыванием, серым цветом, неприметностью, растворившись в воздухе вследствие некой технической аварии, то ли потому, что он не мог больше противиться патетическому характеру этой борьбы за достоинство — этого особого боя, который два находившиеся рядом с ним человека завязали с несчастьем жить и видеть, как катишься вниз, — то ли, наконец, потому, что они и в самом деле были пьяны, но Гарантье они не обнаружили — казалось, он исчез. Какое-то время они искали его во всех углах, и под кроватью, и под ковром, и у себя в карманах, ухватившись за возможность чуть дальше углубиться в бурлеск. Но они ничего не добились: Вилли по-прежнему думал об Энн, а Ла Марн по-прежнему был полон решимости через несколько дней поехать сражаться в Корею; им не удалось — ни одному, ни другому — бросить свой скипетр и терновый венец, перестать царствовать. Наконец они облачились во фраки и в белых манишках спустились по лестнице, поддерживая друг друга как два пингвина, которые якобы ошиблись широтой. У дверей их поджидала карнавальная цветочная колесница, полностью покрытая алыми гвоздиками, и не успел Вилли запротестовать и потребовать объяснений, как Бебдерн втолкнул его вовнутрь и устроился с ним рядом. Вилли с глупым видом смотрел на цветы, затем на Бебдерна.
— В три часа цветочное сражение на Английской набережной, — объяснил граф. — Я пообещал Праздничному комитету, что вы тоже примете в нем участие: — (Про себя: я получил за это пятьдесят тысяч франков, но молчок.)
Вилли попытался вылезти.
— Остановите! — заорал он водителю. — Я категорически отказываюсь! Я отказываюсь во имя священного права народов самим распоряжаться своей судьбой! Водитель, остановите, я выхожу.