— Я лю. люблю звук рога.
— Заткнись.
— Я лю. люблю звук вечернего рога в глубине лесов! — пел Бебдерн басом, положа руку на сердце. — Надеюсь, вы осознаете, что весь декаданс западного мира умещается в этом единственном стихе? Он потерялся в лесной чаще, наступает вечер, а он знай себе напевает мелодию! — (Про себя: все равно они не пройдут!)
Последний из Комнинов и последний из Раппопортов очутились, таким образом, не перед стенами столицы Византии, а перед ручьем, через который, разумеется, была перекинута доска, но кто-то вытащил ее на другой берег и они не смогли пройти, и Вилли яростно суетился у кромки воды.
— Это моя! — запинался он. — Это моей любовью они занимаются! Я хочу увидеть, на что это похоже — счастье!
— Как можно заниматься любовью на пути ста пятидесяти трех танковых дивизий? — удивился Бебдерн.
— Пятидесяти двух.
— Как пятидесяти двух?
— Ста пятидесяти двух танковых дивизий, — сказал последний из Комнинов. — Ни одной больше у них нет.
— Как нет? — разъярился Бебдерн. — А та, что они уже два дня держат в Карпатах? Вы что, газет не читаете?
— Сто пятьдесят две, — упорствовал Вилли. — Когда вы перестанете сеять панику?
— Это лучше, чем зарывать, как страус, голову в песок в атмосфере псевдобезопасности! — взвился Бебдерн. — Говорю вам: сто пятьдесят три дивизии вместе с той, что они держат в Карпатах!
— Сто пятьдесят две, — сказал Вилли мрачно.
— Сто пятьдесят три!
— Сто пятьдесят две!
Тут дело чуть было не дошло до драки, поскольку каждый хотел доказать другому, что он в курсе грозившей им опасности, но, к счастью, Бебдерн вспомнил, что они здесь не затем, чтобы узнать правду, а, напротив, чтобы бежать от нее, забыть про нее, решительно отвергнуть ее; их задача — отбиваться тортами с кремом от всей чудовищной глупости серьезного. Поэтому он столковался с Вилли на ста пятидесяти двух, бросив карпатскую дивизию на произвол судьбы. — У меня идея, — сказал Вилли. — Нужно просто взобраться на холм напротив, и тогда не придется переходить через ручей. Этот холм выше того, что на том берегу, может, мы что-нибудь и увидим.
Вконец изможденные, они добрались до вершины холма, над каскадом, до места, прозванного Прыжком Пастуха, но им по-прежнему не было ничего видно: лишь деревья да несколько камней рухнувшей стены, никаких следов любви.
— Я заберусь на дерево, — решил Вилли. — Помогите мне.
— Правильно, — сказал Бебдерн. — Попытайтесь увидеть. Любовь должна быть где-то на горизонте.
Он встал на колени перед деревом, и Вилли вскарабкался ему на спину; ну вот, подумал Бебдерн с мрачным удовлетворением, на четвереньках, во фраке, под деревом, с другим мужчиной во фраке, стоящим у тебя на спине на вершине холма, вот последняя позиция старого интеллектуала-марксиста, вот куда вас приводит целая жизнь человека левых взглядов. Им пришлось трижды начинать все сначала, но в конце концов Вилли удалось зацепиться, и он очутился на дереве, и Бебдерн, стоя на земле, поднял к нему встревоженное лицо, тогда как Вилли тщетно искал на горизонте знамение любви.
— Вы что-нибудь видите? — шептал с тоской Бебдерн.
Вилли стал карабкаться дальше по послушным ветвям, тогда как Бебдерн подбадривал его, читая ему стихи Омара Хайяма. Подняв глаза, Вилли внезапно заметил что-то, принятое им сначала за воробьиное пугало. Но он почти тут же разглядел притаившегося в ветвях человека; прильнув глазами к биноклю, он, казалось, полностью растворился в созерцании.
— Эй вы, что вы тут делаете? — завопил Вилли.
Индивидуум выказал ему совершеннейшее презрение и даже не шевельнулся. Вилли прыгнул к нему, как Тарзан, ухватился за его ногу, потерял равновесие, но не разжал рук, и они вдвоем сквозь ветви с грохотом рухнули на голову Бебдерну, который принялся вопить. Когда они выбрались из свалки, то обнаружили, что субъект, склонный к созерцанию, находится рядом с ними. Он был весьма элегантно одет, и, казалось, падение не отразилось на его внешнем облике. Похоже, он принадлежал к тем редким привилегированным особям, которые сохраняют безупречный вид в любых обстоятельствах — при чуме, расизме, уничтожении целого города, построении социализма с нуля или крестового похода за мир, — было хорошо видно, что он привык к падениям. Он поправил гвоздику в бутоньерке, но не более того. Он даже не выпустил из рук бинокля, когда падал; наверняка он собирался и дальше вглядываться горизонт.
— Э, да это же человек Гельдерлина! — заметил с симпатией Ла Марн. — Что вы делали на вершине дерева, Жаждущий Любви?
— Как что? — возмутился Вилли. — Он глазел, вот что он делал. Сейчас я ему задам такую взбучку…
Внезапно он умолк. С того места, где они находились, наряду с мысом и заливом Ментоны и открывшимся их взорам в свете дня долинам, очень хорошо просматривалась дорога на Горбио, которая виляла между соснами и оливковыми деревьями, и Вилли только сейчас заметил пару, которая медленно шла в направлении деревни — далекую и недоступную, двигавшуюся по другой земле, на которой жизнь расцветала со всей очевидностью счастья. Они шли по дорожке, прижавшись друг к другу, и казалось, будто они ступают одновременно и по морю, и по небу. На Энн была белая блузка, и ее волосы выглядели как борозда, а над ними гнал свои стада мистраль. Они смотрели на них, все трое, пока пара не скрылась за оливковыми деревьями, — троица зрелых мужчин, которые нашли наконец-то истину. Лишь после этого Бебдерн зажег сигарету, а барон чуть поднял голову и, ни слова не говоря, удалился, слегка покачиваясь на своих шарнирах, — он повернулся спиной к пейзажу, как будто небо и земля внезапно лишились своего содержания. Что до Вилли, то у того, разумеется, тут же начался приступ астмы. Наконец они понуро потащились в деревню, Бебдерн усадил Вилли в карнавальную колесницу, сел за руль и увез побежденного с арены.
Бывало, после полудня они поднимались по дороге, ведущей в Горбио, — протоптанной мулами тропе, что возвышается над долинами Ментоны и на очень большой высоте следует вдоль моря, по другую сторону от маленького белого кладбища с чуть выступающей могилой кого-то из русских великих князей. Затем они взбирались к руинам сторожевой башни на вершине холма и оставались там лежать на покрывале, пока было солнце и пока у них хватало сил. Когда они лежали, их никто не мог видеть. Когда же они поднимались, то выделялись на холме, становясь видимыми, но это уже не имело значения. Чтобы добраться до них, нужно было пересечь ручей по деревянной доске, а Ренье всякий раз, когда они приходили, вытаскивал доску, так что они становились недоступными, насколько это вообще возможно. По истечении каждого часа они слышали звон церковных часов. Вначале он думал было обратиться к кюре — доброму христианину и противнику пытки — и попросить у него, чтобы он на одну неделю остановил часы, а деревенским жителям объяснил, что они поломались. Уверен, кюре сделал бы это, думал Ренье. Он — добрый малый. К тому же южанин, с акцентом. Кюре для живых. Я переговорю с ним завтра утром. Но он этого не сделал. Он довольствовался тем, что всякий раз, когда звонили часы, он прижимался к губам Энн. В конце концов ему удалось убедить себя, что они только для этого и звонят, и что колокола только для этого и звонят, и что церковь и кюре здесь только для этого.
— Поцелуй меня.
Он ее поцеловал. Но это не был хороший поцелуй.
— Это не был хороший поцелуй, — сказала она.
— Это оттого, что нам и так было уже всего довольно.
— Жак. — Да.
— Когда ты уехал в первый раз?
— Испания.
Он поднялся, чтобы напиться воды из глиняного кувшина; перед его мысленным взором встала Испания, голые и суровые холмы — столь отличные от здешних — как стада буйволов под мчащимися галопом облаками. Он вспомнил Толедский холм: впервые, когда он его увидел, тот говорил ему не столько о товарищах, что падали под стенами Алькасара, сколько об Эль Греко, который, вероятно, примерно с этого же места писал его для своего «Распятия в Толедо», и он тогда сказал себе — а с тех пор прошло уже пятнадцать лет, — что очень скоро не будет иных способов брать города, как только писать их и смотреть на них. Но он тоже был ранен под Алькасаром. Он схватил кувшин и стал пить, внезапно струйка воды пронзила его, как шпага, и он со злостью подумал, что пора кончать примешивать к красоте мест красоту идей, но все же лучше умирать под взглядом Эль Греко или Гойи, чем под взглядом штабного генерала.