— Отправиться основать настоящую Францию где-нибудь в дебрях мексиканского леса. Вы сможете тогда заполучить ее полностью для себя одного, чистую и девственную, такую, какой вы ее захотите. Чем не сокровище Сьерра Мадре.
— Робер Колькана, — говорил Ренье. — В сороковом ему было шестнадцать с половиной. Он надевает свой костюм бойскаута, пересекает в лодке Ла-Манш. Хочет сражаться за честь и свободу: бойскаут, говорю я вам. Де Голль определяет его в лицей. В сорок третьим он вступает в дивизию «Лотарингия» и гибнет, пытаясь увести свой поврежденный самолет от поля, на котором играли в футбол мальчишки.
— Постыдились бы, — говорил Ла Марн. — Вас ведь слушают. Будьте мужиком, говорите о траханье. Я куплю вам словарь арго.
— Чем раньше, тем лучше.
— Это правда, что вы сбрасывали бомбы на Францию?
— Правда.
— Зачем?
— Затем, чтобы не убивать французов.
— Вы никогда не убивали французов?
— Никогда. Даже во сне.
— Нужно все-таки время от времени давать себе волю, — говорил Ла Марн. — Что испытываешь, когда сбрасываешь бомбы на Фракцию?
— Эффект Кармен.
— Не понимаю.
— Спойте Кармен, тогда поймете.
Ла Марн прикладывал руку к сердцу и начинал выводить, хоть и очень фальшиво, но с чувством:
— Вот что испытываешь, когда сбрасываешь бомбы на Францию, — говорил Ренье.
Но теперь они были у Педро и ждали карнавального шествия или чего-то еще, Бог знает чего; да они об этом совершенно и не думали, они не думали ни о чем таком и смотрели из окна кафе на толпу людей, которые несли свои лица как усталые лозунги. Английские туристы в углу жадно участвовали в карнавальных увеселениях. Но и тут тоже они оставались островитянами. Сидя кружочком в своем углу, они со смущенным видом бросались время от времени серпантином и горстями конфетти, со своего рода автоматизмом, в котором не было и следа удовольствия и непосредственности. За их столиком — в белой фуражке и со значком на отвороте — сидел гид, не уделяя им ни малейшего внимания, с полным безразличием профессионала, привыкшего к страданиям других. Ренье подумал о целых жизнях добровольного внутреннего заточения, которые потребовались для того, чтобы дойти до такой степени фригидности. А между тем он видел, как они, в своих белых свитерах и с шарфами на шеях, уходили на рассвете на свидания, туда, где действительно требовалось умение отдаваться полностью, видел, как порой их самолеты вспыхивали в небе рядом с ним, как мгновенные солнца, — и это было еще одним проявлением любви и способом ухаживания.
— О чем вы думаете? — спросил с подозрением Ла Марн, поймав дружелюбный взгляд Ренье, наблюдавшего за группкой.
— Гай Гибсон, — проговорил Ренье. — Пэдди Файнакейн, «Моряк» Мэлейн, Мушотт, Дюперрье, Зирнхельд.
— Я куплю вам словарь арго, — сказал Ла Марн. — Твердо стоять ногами на земле, вот о чем я говорю.
— На четвереньках — еще вернее.
— Ну ладно, — сказал Ла Марн. — Немного выдержки. Педро, у тебя не найдется словаря арго?
— Нет, но у меня есть телефонный справочник.
— Де Месмон, Рокэр, Ле Калвез, Сент-Перез, Ла Пойп, Альбер, Эдзанно.
— Держите себя в руках, черт возьми, — взмолился Ла Марн. — Застегнитесь на все пуговицы. Одерните юбки. Немного стыдливости. Здесь дама. — Он галантно повернулся к девице: — Извините его, мадемуазель. Он не умеет жить. Свинья.
— Ну и расшумелись эти двое, — сказала девица.
Педро наблюдал за ними своими серьезными печальными глазами.
— Зачем вы туда едете? — спросил он.
— Это не я, это он, — стал защищаться Ла Марн. — Я отправляюсь туда не по убеждениям. Я отправляюсь туда по дружбе. Я не верю в идеи.
— Зачем это тебе нужно, Ренье?
— Зачем мне нужно — что?
— Корея.
— Франция, — уточнил Ренье.
— Прошу вас, — молил Ла Марн. — Не надо таких слов. Нельзя употреблять такие слова. Это слишком грубо. Вы заставляете меня краснеть… Здесь дама. Простите его, мадемуазель.
— О! Я, знаете ли.
— Франция, — сказал Педро, — ты даже забыл уже, что это такое.
— Это кровь, которую отдают за что-то иное, а не за Францию. Ла Марн не на шутку разозлился.
— Еще одно такое слово — и кому-то не поздоровится, — объявил он. — Первый, кто еще раз произнесет «Франция», получит в морду. Я не хочу больше слышать это, ясно? Я джентльмен, черт возьми. Говорите о траханье и будьте вежливы.
— Да вы что! — запротестовала девица.
— Я говорю не о вас, — сказал Ла Марн. — Я говорю вообще.
— Ирлеманн, Бекар, Флюри Эрар, де Тюизи, — пошел в наступление Ренье.
— Бельмонте, Манолете, Луис Домииген, — прокричал Ла Марн.
— Они будут участвовать в корриде на аренах Симьеза, — сказала девица.
— Жаль, что она проститутка, — буркнул Ла Марн.
— Да вы что! — завопила девица. — Выбирайте выражения.
— Извините меня, мадемуазель, — испугался Ла Марн. — Я говорил о человеческой расе. Я не имел в виду вас, поверьте мне.
— Тогда ладно, — сказала девица.
— Все же мне не по себе оттого, что вы направляетесь в Корею, — сказал Педро.
— Морис Гуэдж, Букийяр, Морле, Лоран, — сказал Ренье.
— Да ладно уж, — проговорил Ла Марн. — Почему не Сид Кампеадор?
— Почему бы и нет?
— Они как раз устроят корриду на аренах Симьеза, — сказала девица.
— Что ж, отлично, — сказал Ла Марн. — Закажете что-нибудь еще?
— То же самое, — сказал Ренье, — всегда одно и то же.
— Педро, — сказал Ла Марн. — Еще один Пармский Бурбон и один Орленско-Брагантский. Раз уж мы такие благородные.
Педро наполнил бокалы.
— Шествие! — закричал кто-то. Все встали.
Через застекленный дверной проем отеля «Негреско» Вилли Боше смотрел, как справляют полдень солнце и море — в полном равновесии, со спокойной уверенностью танцевальной пары, гастролирующей на провинциальной сцене. Отлично исполнено, подумал он, разглядывая позу с видом знатока. Он терпеть не мог полдень — этот бездарный час, когда все предметы и лица теряют свою глубину, когда все рядится в ризу подлинности и очевидности; своего рода солнечная пошлость, псевдоуспокаивающая атмосфера ничтожности и банальности. Тягостный для всех момент, когда реальность творит над вами настоящее насилие. Вы оказываетесь носом к носу со всем, что обычно отказываетесь видеть, и любые искусные ухищрения бесполезны: вы вынуждены общаться. Ничто больше не скрыто от вас — ни внутри, ни снаружи. Вы вынуждены признать очевидность, вынуждены согласиться с тем, что лицо Энн — самое прекрасное в мире и что оно потрясает всякий раз, когда вы на него смотрите, и это несмотря на ваш всем хорошо известный цинизм и вполне заслуженную вами репутацию законченного мерзавца. Вы также вынуждены признать, что по-прежнему влюблены в нее, влюблены пошло, глупо, смиренно, что вы превращаетесь в блеющее, мокрое, писклявое существо, которому, похоже, всегда требуется сапог, чтобы его лизать, — и это несмотря на все ваши решения быть безразличным и отстраненным, принимаемые в самый пик перевозбуждения, между тремя и четырьмя часами ночи, когда у вас уже практически не остается необгрызенных когтей. Порой, вы еще, конечно, убеждали всех и себя самого, что вы — исключительно ее импресарио, импресарио звезды, — положение, которое вы попросту закрепили и упрочили брачным контрактом: впрочем, амплуа мужа-сутенера довольно распространено в Голливуде, как и а других местах. Вы привязаны к ней лишь шестьюдесятью процентами, которые получаете с ее контрактов, и единственное, о чем вы жалеете, так это о невозможности пойти до конца и вести учет ее походов с докерами в какую-нибудь злачную гостиницу. Это было бы единственным более-менее удовлетворительным способом продемонстрировать себе свое безразличие и в то же время спасти свою честь, доказав, что она тут никоим образом не затронута. Но в этом тут же узнавалось нечто очень нежное и чистое, чувство, абсолютно несовместимое с вашим персонажем. И так вы жили не один год уже, полностью отрезанный от нее этой неразделенной любовью, вы улыбались рядом с ней в объектив, — «настоящая пара», «идеальная супружеская чета», «вечные новобрачные», — и единственным не вызывавшим сомнений удовольствием, которое вы из этого извлекали, было осознание того, что вы заставляли дорогой предмет своих желаний сносить цену этой рекламы: это было оговорено в контракте. Впрочем, чувствуя, как рядом с вами год от года растет это другое, все более отчаянное, все более огромное, одиночество, вы испытывали болезненное ощущение скоротечного счастья — выходит, у вас все же было что-то общее. Вы были согласны довольствоваться и этим. В то же время чувство тревоги не покидало вас, и вы понимали, что рискуете потерять и это, понимали, что она может освободиться далее от той общности со знаком минус, которая была вашим единственным достоянием: достаточно какой-нибудь встречи, вечеринки у друзей, открытой двери — ваша судьба всегда зависела от случая. Поэтому с вами случались приступы астмы, — ведь, будучи чувствительной натурой, вы смотрели на окружавших вас мужчин с заведомой злобой, отлично зная, что они готовят вам пакость. Вы также всегда старались их растоптать первым, что хотя и было всего лишь справедливым возмездием, но все же наделало вам немало врагов. Мысль, что любовь, подобная вашей, может остаться безответной, казалось вам, заведомо оправдывает все мерзости, которые вы можете совершить — и не только вы: люди вообще. В какой-то степени это доказывало такое отсутствие логики, такую глупость и несправедливость, что, право, не стоило больше стесняться. То, что могли сделать вы, было ничто рядом с тем, что могли сделать с вами. Все равно в Солнечной системе произошел сбой. В общем, вы жили с доказательством в себе, что дважды два не четыре. Вначале, когда вам еще случалось принимать Гарантье всерьез, вы как-то сказали ему, что первый мужчина или первая женщина, полюбившие вот так безответно на заре человечества, уже столкнулись с заблуждением, которое закралось во «всю эту подлую штуку» и которое с тех пор лишь росло. Вы не уточнили, что подразумеваете под «этой подлой штукой», но Гарантье не требовалось объяснений. Он знал.