Любопытно, однако: в ком, еще юной девушкой, чутко отзываясь на каждый луч приязни и поклонения, Магда вдруг впервые смущенно ощущает настоящего мужчину?.. В цыгане-музыканте Банко, который с импонирующей ей внутренней независимостью, с величавой невозмутимостью истого «джентльмена» повинуется требованиям своей, в сущности, нелестной профессии, угождая желаниям разгулявшихся помещиков. В этой мимолетной симпатии, этом социально-нравственном парадоксе — настоящая неумышленная пощечина им, которая опять как бы подтверждает: личная свобода и счастье Магды где-то вне предустановленных фамильных, дворянско-чиновных рамок и перегородок. Там, куда ей из-за сословных оков и собственной — не только чисто «женской», но также общесоциальной — пассивности проникнуть не дано.
Перед нами ведь, строго говоря, исповедь неудачницы. Второй ее брак (с Хорватом) равнозначен почти самоубийству — вынужденному отказу от себя, своего человеческого самоосуществления. Эпизодическая судьба дворянской дочери Анны Томаноци, которая с отчаяния выходит в деревенской глуши за кулацкого сына, — выразительный по-своему мазок, высвечивающий и Магдин злополучный жребий. И все же надежда не угасает, как бы переливаясь в дочерей, за чью лучшую, более осмысленную и целеустремленную жизнь Магда стоит горой, без страха и сомнения; ради которых сохраняет волю трудиться и жить. В них сосредоточивается под конец весь смысл ее существования. И пусть хотя бы в нашем, читательском, сознании чистые цвета ее жизни словно слагаются в некую ответную радугу будущего, которая засияет когда-нибудь после осенней серости и ливней отчаяния, после очистительных социальных гроз.
Однако и ей, униженной, эта частица надежды оставляет долю самоуважения. Магда, конечно, побеждена, поставлена на колени. Но и на коленях гибнуть можно с достоинством. И в ее исповеди неудачницы, которая не берется судить ни себя, ни людей, только разочарована своей несчастливой судьбой, устала от несправедливой, а иногда непомерно требовательной жизни, слышится пускай не обвинение, но горестно-недоуменная жалоба. Некоторые ноты в романе невольно приводят на память возвышенно-проникновенный монолог какой-нибудь невинно страждущей расиновской героини — например, Федры в благородном исполнении Сары Бернар.
Исповедь Магды Портельки недаром местами навевает несколько, быть может, неожиданную аналогию с Расином — и еще, пожалуй, с Руссо. Кто, как не они, участливо и тонко изобразили душевный мир страдающей женщины, возвысив страсть, чувство над ложными социальными установлениями? И если искать в европейской литературе близкого прошлого провозвестников женского самосознания, а одновременно предтеч новейшего художественного психологизма, то, наверно, именно в них.
Сблизить же с современниками Маргит Каффку подчас гораздо труднее. И как раз потому, что распространенному в мировой, особенно французской, литературе начала века кропотливому психологическому анализу и разветвленной социальной критике она предпочитает почти нерасчлененные чувства, даже предчувствия. Психологизм в «Цветах и годах» еще остается больше на предсознательном или подсознательном уровне. Схваченные памятью полуотрывочные впечатления, бесконтрольно теснящиеся настроения, которые наплывают и сменяют друг друга. Исповедальная манера письма в этом романе по преимуществу импрессионистична. По мере удаления от детства, юности ясные, определенные цвета спектра в душе Магды зыблются, туманятся, смешиваясь и размываясь, уступая главенство грустно-недоуменным, устало или гадательно приглушенным оттенкам.
Не какая-либо личная прихоть, не полемическое литературное пристрастие звали Маргит Каффку «назад к импрессионистам». И не просто женская натура, ее и героини, не только правда образа предостерегали против чрезмерной рационалистичности, склоняя к «лирике», к поэзии намеков и настроений. Была более общая причина — переходность всей эпохи, когда будущее не обозначилось в настоящем сколько-нибудь явно, а потому и настоящее еще не разлучилось с прошлым.
Буржуазный прогресс в Венгрии, не осилив еще феодальной спячки, уже обнаружил себя с отталкивающей, грубо-корыстной стороны. Политически бесхребетная венгерская буржуазия не способна была справиться с феодализмом и применилась к нему: состарилась, так сказать, уже при рождении и теперь начинала заживо загнивать, отравляя весь национальный организм. Едва занявшись, заря капитализма стала парадоксально отсвечивать близким закатом. Обещавшим, впрочем, новую — но совсем другую социальную зарю. Застойные патриархальные болота, пользуясь символикой романа, осушались успешно — и грабительски ловко, за чужой, крестьянский счет. Но на историческом горизонте вставало вещее зарево возмездия, народной расплаты.