Нет в «Цветах и годах» и субъективистской деформации психологизма, — включая прустовскую «загерметизированность», завороженность воспоминаниями, которая создается их эстетическим созерцанием. Пруст — высокий мастер, вдохновенный художник этого созерцания, которое, однако, по выражению советского литературоведа В. Днепрова, приобретает оттенок сознательного «жизнепотребления». Но при чем здесь такой крупный художник, как Пруст? — может воспротивиться читатель. Однако мы ведь соотносим Маргит Каффку с другими писателями не по таланту, а по особенностям мироощущения и художественного зрения. А тут уловимо известное сходство, — сходство общих импрессионистических истоков (о влиянии Пруста едва ли приходится говорить: «Цвета и годы» стали печататься в еженедельнике задолго до первого из романов известного цикла «В поисках утраченного времени»).
«Предпрустовская» в «Цветах и годах» — сама тоска по времени не «утраченному», человечески полному. Разобраться, где, когда оно расщепилось на историческое и выпавшее из него личное, почему разладилась гармония, начали туманиться чистые ее цвета, — разобраться и, быть может, восстановить жизненный спектр как раз и призван поток настроений, впечатлений, предваряющий знаменитый «поток сознания». В сходстве (жажда жизненной цельности) проступает таким образом и несходство: более заостренное гуманистическое начало. Ибо героиню Маргит Каффки отличает бессознательное, а подчас беспомощное, детски наивное на наш сегодняшний взгляд, но проснувшееся стремление к жизнетворчеству, — жажда его, угасание без него. Тоска по целостности у Каффки настоятельней, социально окрашенней. И в этом — при всей исторической, художественной несоизмеримости — известное преимущество более тревожной, волнуемой жизненными диссонансами прогрессивной венгерской литературы, ее скромное счастье в «Заболотном» самодержавно-церковно-бюрократическом несчастье, относительная сила в слабости: залог возможного обновления и оздоровления реализма.
Магда Портельки ни за что бы не повторила своей жизни, которая принесла ей столько мук. Для прустовского героя и не возникает такого вопроса; его жизнь — единична в своем роде, как творимое им самим из нее прекрасное искусство. Воскрешая прошлое, он как бы восполняет свое существование, урезанное в настоящем. Магде же именно эта урезанность не дает покоя; ей «понять» хотелось бы «эту земную жизнь и людей», чтобы узреть их иными. И трудная, еще смутная работа познания и самопознания, которая начинается в ее душе, когда вот-вот словно что-то приоткроется и забрезжит свет, по своему психологическому содержанию — не прустовская. Она направлена не в сторону гармонии эстетической, культуры восприятия, а к гармонии нравственной, — к культуре поведения и всех человеческих взаимоотношений.
Жизненное время Магдой тоже утрачено; но из-за времени исторического, которое замедлилось, почти остановилось в Австро-Венгерской монархии. И Магда Портельки не столько ищет ушедшее, сколько вопрошает его — и своей безутайной исповедью, горько-возвышенной «расиновской» жалобой зовет сдвинуть жизнь с мертвой точки.
Казалось бы, гражданственные чувства писательницы в «Цветах и годах» никак не отразились. Но уже в обыкновенности, незамечательности героини была своя, почти политическая необыкновенность. Как и другие венгерские литераторы, воевавшие с ложной приподнятостью, усыпительной идилличностью, казенной респектабельностью, выдвинула Маргит Каффка в центр внимания массовую, заурядно-типичную судьбу человека, который, если и не опускается на дно, то оттесняется на край жизни, вовлекаемый в рабскую будничную круговерть.
И в самой исповедальности рассказа, в его обнаженной искренности заложена гуманно-лирическая нотка, не сводимая просто к сочувствию, а созвучная скорее «Льющемуся ливнем письму». Это нотка настоятельной ответственности, побуждавшая проникнуться людскими горестями, неблагополучием, ибо в жизни все не так, далеко не так, как нужно… Книжка не «призывала к борьбе». Но подводила к рубежу, за которым ждало озаренное уже деятельным знанием будущее, как ждет оно юных Магдиных дочерей.