Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула! Чтобы никто ничего не нес, а я всё! И чтобы все жаловались, а я бежала! — Приключение! — Авантюру! — Казанову в природе. И не только Казанову!
В природе — в такой природе — я более, чем когда-либо — тот юный спартанец с лисенком.
Больно — трудно — ноги не идут, — нет, буду смеяться, буду бежать, возьму на себя все тяжести!
Чем труднее — тем лучше! Только тогда живу.
Ту блаженную, божественную, олимпийскую природу, где я только зритель, я д<олжно> б<ыть> не люблю par exces de sensibilite[10] — и опустошает она меня так только потому что я ее слишком сильно чувствую, — каждое дуновение
— Как Музыка — как любовь [12; 159–161].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
С природой была связана воистину кровными узами, любила ее — горы, скалы, лес — языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела [1; 144–145].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. St. Gilles-sur-Vie, 8 июня 1926 г.:
Океан. Сознаю величие, но не люблю (никогда не любила моря, только раз, в первый раз — в детстве, под знаком пушкинского: «Прощай, свободная стихия!»).
Она свободная, а я на ней — связанная. Свобода моря равна только моей несвободе на нем. Что мне с морем делать? Глядеть. Мне этого мало. Плавать? Не люблю горизонтального положения. Плавать, ведь это лежать, ехать. Я люблю вертикаль: ходьбу, гору. Равнодействующую сил: высоты и моей. На Океане я зритель: в театре: полулежа: в ложе. Пляж — партер. Люблю в театре только раёк (верх), т. е. горы, которых здесь нет.
Кроме того, море либо устрашает, либо разнеживает. Море слишком похоже на любовь. Не люблю любви. (Сидеть и ждать, что она со мной сделает.) Люблю дружбу: гору… [8; 346]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, так же, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.
Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель — юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.
Легко переносила жару, трудно — холод.
Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.
Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги [1; 145].
Татьяна Николаевна Астапова:
Мы в Петровско-Разумовском раннею весной (1910 г. — Сост). С нами и Цветаева. Мы приехали на маленьком паровичке, совершавшем сюда свой путь каждые полчаса от Бутырской заставы, и здесь, среди полей и лесов, всем стало легко и радостно. Вот Цветаева ловит лягушку, подносит к близоруким глазам, внимательно рассматривает, стоящая рядом Лопатина испуганно отскакивает. Цветаеву это забавляет, ей хочется подразнить, она подходит ближе. Лопатина отмахивается руками и наконец спасается бегством. За ней легко несется Цветаева с болтающейся лягушкой на вытянутой руке. Из группы девочек раздаются упреки, призывы прекратить погоню. Я стояла поодаль и смотрела на них со стороны. Лопатина с ее визгом, искаженным от страха лицом была жалка, а бег-полет Цветаевой показался мне красивым. Ведунья! Потом Цветаева внезапно остановилась, отбросила лягушку в сторону, пошла прочь [1:47–48].
Анастасия Ивановна Цветаева:
С 1907 по 1910 год. <…> И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором [16, 176].
Елена Александровна Извольская:
Привязывалась к кошкам и собакам так же страстно, как и к человеческим существам [1; 402].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
(В комнате М. И. в Борисоглебском переулке в Москве, на стене.) Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умен, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, — с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме — прощаться — и так и умер у нее на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а по том мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.