— Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу — всё равно — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек. — Никого другого.
— Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на земле второго Вас, это для меня роковое.
Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнов<анная> играющая поверхн<ость> радуется людям, голосам, глазам, словам. Всё трогает, ничто не пронзает, я от всего мира заграждена — Вами.
Я просто НЕ МОГУ никого любить!
Если Вы живы — тот кто постарается доставить Вам это письмо — напишет Вам о моей внешней жизни. — Я не могу. — Не до этого и не в этом дело.
Если Вы живы — это такое страшное чудо, что ни одно слово не достойно быть произнесенным, — надо что-то другое.
Но, чтобы Вы не слышали горестной вести из равн<одушных> уст, — Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину — нет.
С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.
Не для В<ашего> и не для св<оего> утешения — а как простую правду скажу: И<рина> была очень странным, а м<ожет> б<ыть> вовсе безнадеж<ным> ребенком, — все время качалась, почти не говорила, — м<ожет> б<ыть> рахит, м. б. — вырождение, — не знаю.
Конечно, не будь Революции —
Но — не будь Революции —
Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу ее во сне — кудр<явую> голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешенья, кроме смерти.
Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?
И — как ударом крыла — ввысь!
Вы и Аля — и еще Ася — вот всё, что у меня за душою.
Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, — что бы я дала за это? — Жизнь? — Но это такой пустяк — на колесе бы смеялась!
Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это не КНИГА. — <…>
Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, — для Вас, Сереженька! Вся она — письмо к Вам.
Вот уже три дня, как не разгибаю спины. — Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к М<аксу>. Дальше — темь…
— Ну —
— Сереженька! — Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет — лучше бы я никогда не родилась!
Не пишу: целую, я вся уже в Вас — так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, — ничего, кроме дыхания и биения сердца [13; 282–284].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Издавна и нежно повелось — Марина звала Сережу Львом, Лёве, он ее — Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так — до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Сережиными «львиными» рисунками; уходя, а чаще всего — убегая («утапатывая», как говорил Лев из сказки) — в университет ли, по бесчисленным ли делам, Сережа набрасывал силуэт Льва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или — привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть — чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу… Марина же часто подписывала свои письма к Сереже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала — в виде росчерка — длиннохвостую дикую кошку или только ухо ее, с кисточкой, — чуткое ухо Рыси… [1; 228]
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Марина Ивановна мужа очень любила. Любовь эта была сложной. Это была любовь женщины к долголетнему спутнику жизни. У нее было также некое материнское покровительство, чувство, что она должна работать за него и для него [5; 162].
Марк Львович Слоним:
МИ не только воспитывала детей, варила, стирала, убирала, но и зарабатывала — ее гонорары занимали главное место в бюджете семьи. Она все это принимала, о Сергее Яковлевиче заботилась, как о больном ребенке, ему безраздельно доверяла, видела вокруг его головы ореол идейной прямоты и честности. Эта вера так ее ослепляла, что, живя бок о бок с мужем, она и не подозревала, как далеко он зашел не только в политических взглядах, но и в своих тайных действиях [1; 340].