Когда Мансарт начал свою речь, в зале наступила полная тишина, а когда он умолк, взоры всех присутствующих обратились к княгине. Сначала она слушала Мансарта равнодушно и терпеливо, затем на лице ее отразилось недоумение и наконец, когда до княгини дошел смысл речи Мансарта, ее охватило негодование. Такое выступление не было предусмотрено программой. Она осторожно окинула взглядом гостей. Убедившись, что речь Мансарта сводит на нет все то, что было так тщательно продумано и стоило таких денег, княгиня топнула ногой и, вскочив с места, повелительно взмахнула своим мундштуком. Не успела она, однако, вымолвить и слова, как внезапно загремели фанфары, занавес, тянувшийся вдоль всего зала, быстро раздвинулся, и гости увидели перед собой еще один просторный, богато убранный зал, весь утопающий в цветах. Там играл оркестр. В центре зала стоял огромный стол, обильно уставленный всевозможными яствами. По бокам высились стойки со множеством разнообразных напитков. У стола выстроились лакеи в белых ливреях, готовые обслуживать гостей. Из смежных с залом помещений появилось человек пятьдесят белых мужчин и дам, приветствовавших черных гостей. Все присутствующие были усажены за стол с таким расчетом, чтобы люди различных рас и оттенков кожи сидели вперемежку. Вскоре здесь возник оживленный гул голосов.
Когда раздвигался занавес, вряд ли кто-нибудь заметил, как два высоких лакея бесшумно подошли к Мансарту и, ловко взяв его под руки, увели прочь от гостей, яств и музыки в вестибюль. Раввин спокойно последовал за ним, и слуга быстро принес им пальто и шляпы; лифт стоял уже наготове, с открытой дверью. Они быстро спустились на тридцать два этажа вниз — к выходу. Когда Мансарт и Блюменшвейг переходили площадь, раввин сказал:
— На протяжении последних пятисот лет всей многовековой истории человечества западноевропейские захватчики держали мир в рабстве. Но день их беззаконии близится к закату. От Финляндии до Калькутты, от Израиля до мыса Доброй Надежды, от Арктики до Антарктики — всюду люди, массы людей берут в свои руки власть, которая принадлежит им по праву.
На Пятой авеню стоял «кадиллак» его сына, но самого Бенджамина не было видно. Мансарт подозвал такси. Раввин повернулся к Мансарту, голова его была не покрыта, и седые волосы развевались от порывов холодного ночного ветра; при свете фонарей он казался призраком. Положив руки на плечи Мансарта, раввин благословил его…
Шли месяцы… Внешне Мануэл Мансарт почти не менялся — он по-прежнему выглядел бодрым и, казалось, продолжал наслаждаться жизнью. В октябре он отметил день своего рождения — ему исполнилось семьдесят восемь лет. Джин, однако, понимала, что конец Мануэла близок. Врачи, которых она приглашала в дом под видом знакомых, были озадачены.
Сидя около кресла Мансарта, который как будто дремал, один из них тихо говорил Джин:
— Я думал, что это рак. Но боли исчезли, да и другие симптомы отсутствуют. Никак не пойму, в чем тут дело. И все-таки долго он не протянет.
— Мы, врачи, знаем так мало, — вмешался другой. — И меньше всего знаем о старости, потому что не успеваем изучать ее как следует.
— Господи! Будь у нас больницы и средства, какие имеются в некоторых странах…
— Но, увы, у нас их нет, — сказал Мансарт, открывая глаза. — Ну а, в конце концов, какая разница? Это вопрос всего лишь нескольких лет — немного больше, немного меньше. Мы с Джин прожили полноценную жизнь — долгую и плодотворную. Я отдаю себе отчет в том, что скоро покину и ее, и этот мир навсегда. А пока мы живы, мы не расстанемся с нашими воспоминаниями и идеалами.
Джин посмотрела на него долгим, внимательным взглядом и тихо спросила:
— Ты не питаешь надежды? Я хочу сказать — на то, что после…
Мануэл грустно усмехнулся и ответил:
— Никакой! — Потом продолжал: — Мы всегда считаем, что если что-нибудь нам желательно, то, значит, оно должно на самом деле существовать. И если человек не верит в то, что это желательное для него существует, его почему-то осуждают. Большинство людей с удовольствием жили бы еще раз, для того чтобы продлить свое существование или для того, может быть, чтобы исправить свои ошибки и пожить более счастливо. Некоторым, однако, этого не требуется — они удовлетворены полученным опытом и готовы подвести под своей жизнью черту. Если кто-нибудь смотрит действительности в глаза и честно заявляет: «Я ничего не знаю и не вижу ни малейших доказательств того, что мы будем жить снова», — то зачем нужно этого человека высмеивать, порочить и, говоря образно, изгонять из конгрегации праведников, куда тем временем устремляется как в удобное убежище множество лицемеров, обманщиков и глупцов? Разве не разумнее и не лучше сказать «я не знаю» или «я не питаю надежды»? Что бы ни проповедовал апостол Павел, я знаю, что Надежда — это еще не Истина. И, во всяком случае, не стану лицемерить. Если другие верят в бессмертие, я уважаю их право так верить. Но я ненавижу фанатиков, которые охотно отправили бы меня в ад за то, что я ее хочу притворяться. — Немного помолчав, он добавил: — Бог не драматург. Его творения умирают обычной смертью, без драматизма. Они участвуют в трагедиях, где нет кульминационного момента, и, погибая, не торжествуют над злом. Они умирают покорно и беспомощно, просто умирают — и все.