Мне захотелось покопаться в этих пластах истории, написать о том, как одни предметы сменяли другие, как мы приспосабливались к жизни на Остове… Но сразу же за этим желанием пришло тяжелое осознание того, что я больше никогда ничего не напишу. Именно для этого меня и упрятали на Огузок: я не должен больше писать, не должен ни о чем думать. Мои мысли опасны для людей, так они говорили? То, что я несу в этот мир, отрава. Я мешаю человечеству выжить.
Я нашел себе мотыгу, кривую закаменевшую под солнцем палку, и повязку. Когда-то эта повязка была курткой, которая спасала чью-то жизнь. Интересно, почему ее вдруг выкинули…
Неподалеку нашлось и старое сколотое ведро.
Отыскав по запаху кучу гниющей миналии, я стал остервенело грести.
От ветра и от того, что каждый раз я наклонялся к самой земле, капюшон вскоре слетел. Я заметил это, когда почувствовал, будто затылок натерли жгучей мазью. Но я не стал натягивать ткань обратно.
Светло-зеленая жижа, кое-где уже потемневшая от солнца, источала едкую вонь, от которой у меня кружилась голова, но я перемешивал, наклоняясь пониже, чтобы запах впитывался в волосы. Испарения жгли носоглотку, выбивая из головы все мысли.
Я чувствовал, как тело сопротивляется, как щекочется желание отойти от отравы в тень. Но тем усерднее я выполнял работу.
Закончив с одной кучей, я оставил ее дальше прогреваться на солнце и взялся за другую, потом за третью. Я броди по лабиринту, иногда мне попадались другие люди, чьи лица закрывали тряпочные повязки. Они тоже гребли, не обращая внимания ни на что вокруг. Было похоже, что тупая однообразная работа на протяжении многих лет отняла у них интерес к жизни, но мне не было их жаль, я им даже немного завидовал. Среди всех этих людей Карпуша казался единственным живым: только он еще мог говорить. Как правило, он орал на лентяев, и его голос отдавался особой эмоцией, напоминая, что здесь, на Огузке, тоже есть место человеческому.
Когда я слышал этот голос, я начинал думать, а мне этого не хотелось. Присутствие чего-либо очеловеченного рядом вызывало стыд. Поэтому я ушел как можно дальше, до самого глубокого тупика, и погрузился там в работу, не жалея ни спины, ни рук.
Прошло сколько-то часов, нас собрали у хижины, где раздавали еду и воду. Я смог выпить немного воды, но к еде не прикоснулся: было такое чувство, что желудок превратился в затвердевший комок глины. С пустой головой, в которой нарастал легкий шум, я отправился работать дальше. Я нашел самые свежие, самые ядовитые кучи, и стал грести.
Я размышлял о том, как быстро я почувствую, что яд действует. Мне казалось, что он уже внутри меня, что из легких кровь уже разнесла его по мышцам, и каждым движением я приближаю себя к смерти.
Я родился слабым. Я всегда знал это. Я знал, как выглядят крепкие, здоровые люди, которым суждено жить. А я… я болел чаще, чем остальные.
Мать всегда говорила мне, что мое первое десятилетие – счастливая случайность. На второе десятилетие она сказала, что я, наверное, доживу до ста лет.
Но сегодня я понял… нет, я решил. Я решил, что умру в двадцать два.
Вечером я тоже не смог поесть, а к следующему полудню меня начало беспрестанно рвать. Это были первые признаки отравление.
Меня даже не попытались вылечить, просто оставили в своей хижине с ведром воды и пустым тазом. Я валялся на земле, не чувствуя своего тела и не зная, нахожусь ли в сознании: весь мир превратился в расплывчатое пятно пяти ощущений. Цвета были такие же, как запахи, а боль напоминала чей-то голос. Я ничего не понимал, думал, что я пятно краски в размазанной цветной луже. Иногда краски в луже разделялись и становились сами по себе: отдельно синий, отдельно желтый, и я, я становился ядовито-зеленым пятном. Я становился светлее и светлее… Это был приступ рвоты. Бесконечная боль в желудке позволяла привыкнуть, но острые судороги возвращали к жизни: тогда я понимал, что я человек в хижине с желтой землей и синими стенами, что я еще не умер. Это длилось не больше минуты. Иногда я пил воду, которая ненадолго унимала жар внутри: не давала краскам в мире-луже засохнуть и свернуться. Вода в ведре никогда не кончалась, а другое ведро всегда было пустое. Пятно смешанных красок снова захватывало меня.
Однажды среди невнятных образов промелькнул один очень понятный и знакомый, это было лицо моей матери. Она растила меня одна, без отца. Попав на Огузок, я сломал ей жизнь… ведь я был для нее всем. Я уцепился за эту мысль, такую ясную, такую человеческую, и телесная боль начала отступать перед болью иного рода. Я мучился, думая о матери, а потом стал вспоминать других людей, для которых я все равно что умер. Я вспоминал друзей, наставников, вспоминал работу глашатаем у извещателей. Вспомнил, как написал песню о Великом Потопе, как был счастлив, когда мне разрешили петь ее на главной площади. Но после первого же выхода меня схватили стражники. Мой начальник сказал им, что не давал мне никакого разрешения петь подобное людям, что я смутьян и мои идеи давно вызывали у него нехорошие подозрения. Дальше суд, яма, слепящее солнце… иссушающий ветер… зеленая вода… Огузок.