Не то чтобы лгал он кривду, нет, все правда было – и злата у Истомы не было, и палатами ему служил рваный шатер, и укрывался он от снежного ветра не бревенчатыми стенами хоромов, а полой охабня. И не ласкали его муженеискусные девицы. Да только не променял бы он полог леса и постель речного песка на душные перины, полу охабня на теплый запечный закут, а горсть снега с горячей кровью на сладкий кисель. Был он волком. И тепло овина манило его только предчувствием плоти глупой скотины, готовой повалиться набок и подставить робкую шею под нож за охапку хозяйской соломы. И зарезав простодушную ярку, уходил волк прочь, в снежный лес, ни на мгновенье не возжелав переждать до утра в теплой сце хлева. И про ласки девиц не солгал скоморох. Не дрочили его непорочные девицы. Любодействовал он с бражными блудищами. А муженеискусных девиц в горящих селищах брал силой. И никогда не глядел с вожделением в сторону зрительниц, глазевших на его скоморошьи позоры. Не любил он скушных, сонных посадских баб и девок. И на все их блудливые подмаргивания лишь усмехался. Тошно было и представить Истоме любы с глупыми бабами-мужатицами где-нибудь в сарае. Но Феодосья, стащившая с креста распятого деревянного Господа, запала в волчью душу. Поразила она его, как небесный огонь поражает могучее дерево. И сейчас пылал Истома не только телесным, но отчасти и душевным огнем. Но может ли волк быть добрым? Это был бы уже заяц… И доброта волка в том, чтобы зарезать теплую телушку быстро, не мучая понапрасну. И знал Истома наперед, что будет, будет его ретивое скокотать в нежных лядвиях Феодосии. Но впервые хотел скоморох, чтоб случилось это не силой, а с его нежным дроченьем, с его приветливыми ласками. И знал даже Истома, что позови он – уйдет Феодосья с ним и его ватагой, не думая ни секунды об отце с матерью. И уводил он так жен не раз и не два, с тем чтобы бросить, натешившись, в проезжем городе в блудном доме или на улице, прозванной иноземными гостями Московии «улицей лизанья». Но впервые за много лет дрогнуло сердце скомороха. И захотел он быть с Феодосьей безмерно добрым и благородным – растлив девицу, бросить ея не в чужой земле, а в родном доме. Может ли волк быть добрее?! Потому и молвил он жалкие речи про бездомство и одиночество свое, что учуял в Феодосье, пожалевшей деревянного Христа, бездонную меру участия. Дивно ему было, что в театральной скоморошине о распятии, в притчах, таких привычных с детства, что никому и в голову не приходило рыдать по распятому, Феодосья разглядела живые муки и ужаснулась им. Смекнул Истома, что если чем и сможет он взять в одну ночь этот аквамарин небесный, то, прежде всего, призывом к сочувствию в его, Истомы, страданиях. Вот отчего молвил он грудным голосом о своем бездомстве.
– Зачем мне злато твое? – горячо зашептала Феодосья. – Зачем мне бисер твой? Зачем серебро? Соль твоя? Обозы? Кладези рыбные али пищные? Ты один мне нужен!.. Тело твое горькое, уста хмельные!..
– А мне – ты!.. Не белые перси твои хочу, не стегна нежные, ни лядвии золотые, а – тебя! Поцелуй меня, ласточка моя, чтоб мог я в лютый ярый мороз согреваться мыслением о твоих поцелуях… Поцелуй, молю тебя…
Истома повернул к себе Феодосью, все еще стоявшую к нему боком, со склоненной головой, нашел ея губы и жадно вложил язык в приоткрытые уста…
Свечи в шандалах на поставце возле Феодосьиного одра оплавились, когда Истома откинулся на пуховое взголовье, пахнувшее косами Феодосьи. Потянувшись, он поглядел на Феодосью, белевшую на темной перине, как головной сахар.
– Понравилось тебе, любушка?.. – ласковым вибрирующим голосом вопросил Истома.
Феодосья, по своей привычке все обмысливать, на секунду задумалась.
– Ей!.. – заулыбалась наконец она в темноте, вспомнив, как нежно дрочил Истома ея шею, перси и стегна.
– Ей-Богу? – самольстиво повторил вопрос скоморох.
– Ей-Богу! – дотронулась до него рукой Феодосья. – Вот только кость у тебя уж больно крепкая.
– Какая кость?
– В уде… – смутясь, пояснила Феодосья.
Истома захохотал. Феодосья испуганно прикрыла ему рот ладонью:
– Тихо, Истома!
– Кость?.. Кость… Ха-ха! Эх ты!
– Не так она называется? Не кость? Жила, может?
– Жила, Феодосьюшка, жила…
– Надо же, кругом – жила… Матрена сказывала про кровяную жилу, про легочную…
Неожиданное упоминание о сроднице в тот же миг обрушило на Феодосью мысли о матери и отце, об Юде… Ей сделалось внезапу горячо, стыдно, ужасно от содеянного. Словно прозрев, Феодосья увидела вдруг, что лежит нагая рядом с чужим мужем! Грех какой! Она сжалась. «Господи, что теперь деять-то? Господи, зачем я здесь? Зачем лежу голая? Кто это рядом? Как же теперь погляжу аз в глаза батюшки с матушкой? Блудища! Блудища!» Феодосья всхлипнула так внезапно, что Истома принял сперва ее плач за смех. Но Феодосья вдруг перевернулась на живот и, уткнувшись в изголовье, зарыдала так страшно и глухо, словно вонзились ей в подпупие острые навозные рожны. Истома вздохнул. Ах, девка… Нет, не станет он уводить ея со своей ватагой. Куда ей бродить? Ей обитать надо в теплой горнице, с надежным, как печь, мужем. Не способна она на безумства. Вот уж жалеет о любодействе… Сейчас каитися начнет, блудищей себя обзывати…