Кошмар, выступивший из мира тревожных снов, бесшумно растворился. Может, Томас простоял довольно долго неподвижно, опустив плечи и вперив взгляд в поверженное исчадье тьмы. Капли пота срывались с его подбородка и кончика острого носа, скатывались ко рту, обжигая солью пересохшие губы. Метафора во плоти была такой разительной, такой сражающей! Мало того, что мир вырастал на костях — этот факт многократно был запечатлен в памяти человечества. Вот только в памяти этой однородны, невыделимы и безлики все, кто бросил свое растерзанное войной тело в его фундамент. Все они смазаны, слиты, и каждый из них по отдельности, в сущности, не значит ничего. Как рука или нога не имеют собственного паспорта с именем, так нет имен и для них — утраченных, удаленных или атрофированных органов в теле державы и всего мира.
Прибитый новой волной ужаса, на сей раз не первородного, инстинктивного, а глубокого, экзистенциального, доступного лишь человеку разумному и человеку с багажом за плечами, полицейский не заметил, как исчезли черные кресты. Этому кошмару не суждено было вернуться, однако Томасу вовсе не стало легче. Он вновь взглянул на мемориал, всаженный в святотатственный сплав некой братской могилы. На одной из свисающих мертвых рук поблескивало золотое кольцо. Приглядевшись, офицер поперхнулся от неожиданности, сдавившей его грудь. На пальце монстра красовался перстень Говарда Гуччи, инкрустированный черным опалом треугольной формы. Дрожащей рукой Томас снял кольцо. Спазм сжимал горло и давил изнутри на небо, посылая боль в затылок и выжимая слезы из глаз.
Гуччи присел на осыпанный небесным прахом парапет, тщетно пытаясь разглядеть озеро. Даже если видимость была бы несколько лучше, вряд ли ему удалось бы забыться и погрузиться в созерцание пейзажа. Понурая голова его превращалась в черноземную пашню, удобренную золой. Пепел ложился на взмокшие взъерошенные волосы Томаса, и тому казалось, что он буквально ощущает растущую тяжесть, склоняющую его к земле. Перстень отца был зажат в кулаке офицера, и кусок желтого металла с камнем врезался в ладонь подобно застрявшей в теле пуле. «Что я искал? О чем я думал?! — сокрушенно спрашивал себя Гуччи. — Кзучилбара… Какой к чертям Кзучилбара?! Сдался он сейчас! Меня завели черт знает куда… А кто завел? Я же позволил! Это на мне, по праву мое бремя. Фамилия, предки, истории семьи — вот о чем надо было помнить!». Снова спазмом сжалось в комок что-то внутри переносицы и в носоглотке, горечь подступила вязким комом к ноющему, пересушенному горлу, и распахнутые, глядящие в никуда синие глаза наполнились слезами. Как ни пытался Томас ухватиться всеми силами за малейшую зацепку, убедить себя не принимать за истину то, прямых свидетельств чего не видел сам, но в его сознании встал некий блок на сомнения. Что-то намертво зафиксировало, вмуровало в цементный раствор убежденность в том, что Говарда Гуччи больше не было в живых. Убежденность не имела права называться фактом, разуму еще было, что противопоставить ей, но контраргументы все являлись тихими, блеклыми, неубедительными, бесплодными, неспособными породить надежду. В пораженной чумой реальности не было места для пустых самоуспокоений и нездравых чаяний. Перстень на мертвой руке был самоочевидным знаком, выпустившим на свободу душащую скорбь, приправленную бьющими в сердце самообвинениями. Тот, кто готов был гордо взвалить на себя борьбу против всего зла испорченного мира, не сумел отвернуть зла от самого близкого человека. До чего же глупая это была самонадеянность! В сражениях с химерами офицер не вспомнил ни о чем из того, что имел, чем дорожил, что должен был сохранить. «Я отдалялся от него. Я уставал… И вот — получил, что хотел?! Надоедал мне, видите ли, отец с его задушевными беседами. Больше вот никогда не будет! А он… гордился мной, пусть я того и не заслуживал! Кто назовет меня умным, когда я эту доброту и отеческую гордость не ценил?! День Ветеранов… Да будь он проклят!». Томас понимал, что не располагал информацией, не мог быть в нужное время в нужном месте, не получал возможности спасти отца, да и винил себя он не за то, чего не сделал, а за упущенное время из-за собственного эгоизма. Теперь он прокручивал в голове, снова и снова наказывая себя душевной болью, все, что недосказал старику Говарду, все моменты, в которые оставался безучастен к его словам и его чувствам. Этих упущений, непреднамеренных сыновьих ошибок исправить было нельзя. Полицейский смахнул бесчувственными холодными пальцами застывшие на скулах слезы. «Что я могу сделать?! — пытал он себя, горестно сжимая зубы. — Что я, мать его, могу теперь сделать?!». Злополучный День Ветеранов был грядущим днем. «Я сделаю то, чего он хотел, — решил для себя офицер Гуччи, — если ничто не помешает. А даже если попытается помешать… Пусть что угодно выползает на свет! Я встречу это в медалях. И дойду до парка «Роузвотер». Томас осознавал, как, по сути, бессмысленно было делать такое одолжение отцу, который уже не увидит этого и не узнает, почтит ли сын хоть однажды его память, но сейчас только подобное действо могло унять муки совести, остановить искупительное самоистязание. Если учесть и то, как Гуччи ненавидел свои армейские награды, что он даже в определенном роде считал их клеймом позора, исполнение воли отца тоже было весомой карой. Полицейский считал себя обязанным получить воздаяние.