— Готов ли ты, Джонатан, — до меня наконец окончательно дошло. — К тому, что со мной станет? — Я отвергал сомнения, но хотел убедиться. Кажется, я смотрел на него так жалостливо, что лицо Уорренрайта смягчилось, а взгляд потеплел.
— Я никогда не смогу быть к этому готовым, но я не оставлю тебя, даже если ты решишь вырезать весь Лондон и меня заодно. Ты должен знать, что я встану на твоем пути, если ты будешь подвергать себя опасности, если будешь переходить допустимую грань.
Начиная понимать, почему он так оттягивал этот момент, и почему он был решительно против моего скорого обращения, меня самого посетило сомнение, ведь, если мне казалось, что все будет достаточно просто с физической точки зрения, я не задумывался о том, что мне предстоит пережить коллапс собственного сознания. Ведь я должен был перестать быть человеком на всех уровнях. Изменится не только мое тело, но и разум. Точнее, я мог лишиться его вовсе.
— Ты станешь вечно голодным и безумным зверем, для которого будет иметь значение лишь жажда, для которого любовь и дружба не будут значить больше ничего. Это не навсегда, но долго, пока ты не справишься с тем новым, что будет тебя отравлять изнутри.
Я опустил глаза и обнял Джонатана, чего, казалось, он даже не ожидал. Его руки сомкнулись за моей спиной, и я был прижат к его груди, скрытой под тонким хлопком домашней рубашки.
— Ты боишься? — Его голос прозвучал мягко, словно он пытался меня успокоить.
— Боюсь, — через несколько вдохов я ответил, — но не того, что со мной станет.
— А чего же?
— Что ты перестанешь любить меня, когда я стану тем, что ты описал. — Лишь со временем я научился говорить вслух вещи, которые меня тревожили. Ибо, если я молчал, это лишь усугубляло ситуацию.
— Какое же ты все-таки дитя, Уильям, — Уорренрайт вздохнул и погладил меня ладонью по спине. — Этого не будет.
Я поверил. Впрочем, мне не оставалось ничего, кроме как верить ему. Потому что верить в себя, себе или во что-либо другое в подобной ситуации я попросту не мог.
— Я не дам безумию забрать тебя, — Джон отстранился и на его лице появилась улыбка.
У меня не осталось слов, а потому я подался назад, чтобы шагнуть ближе к кровати и забраться на нее, попутно устраиваясь на одеяле, сбрасывая покрывало на пол. Если это был мой последний раз, пока я был человеком, я хотел получить столько удовольствия, сколько было возможно. И если бы мне пришлось просто умереть, не перерождаясь в новой сущности, мне было бы абсолютно не жаль.
Джонатан избавил меня от брюк и нижнего белья, оглаживая тело ладонями. Его руки согревались от прикосновений к моей коже. Он никогда не раздевался до последнего. Бывшему господарю Валахии нравилось разоблачаться под пристальным взором своего советника. Я притянул его к себе для глубокого и влажного поцелуя. Каюсь, падок на подобное. Он не любил целоваться нежно и медленно, касаясь губами с некоторой целомудренностью: Уорренрайт вел за собой, целовал настойчиво, иной раз не давая вздохнуть. Но бывали и мгновения, когда на него также находила пресловутая нежность, и он был осторожен и бережлив, мягок и ласков. Он воспитывал в себе эти качества, ведь, по сути, он всегда был князем, и не имел права испытывать слабость духа любого толка.
Его губы исследовали мою шею, касались ключиц, а руки продолжали ласкать уже абсолютно крепкую плоть: пальцы касались обнаженной и увлажнившейся нежной кожи. Иногда он отпускал ее, чтобы подготовить меня к проникновению — в этом не было уже необходимости спустя столько времени, но он никогда не исключал этот шаг.
Я отпускал мысли, отпускал себя и растворялся в том, что происходило с нами в тот самый момент. Когда моего естества коснулось горячее дыхание, и оно оказалось внутри мягкой и влажной теплоты, я наконец-то смог позволить себе невиданную роскошь — перестать думать. И наконец-то освободиться от собственной головы в последний раз.
========== Дневник Уильяма Холта: «Прощание» ==========
Вильгельм смеялся. Вильгельм всегда смеялся в моей голове, когда я стеснялся, когда ощущал неловкость рядом с Джонатаном, обнажаясь перед ним днем, даже в полумраке, когда задернуты шторы, чтобы ни один луч солнца не проник в комнату.
Он смеялся совсем не злобно, лишь только сетовал о том, какой я все-таки еще неискушенный ребенок, и как же глупо я себя вел, не понимая, что Джонатан видел абсолютно все еще много веков назад, и что это бессмысленно. Хованский смеялся, и смех его был шелестящий, как и его одежды, касающиеся каменного пола замка. Он наблюдал с совершенным бесстыдством, за каждым движением тела Уорренрайта, за каждым моим прикосновением, за каждым поцелуем. Он беззастенчиво сидел в кресле или лежал на кровати, совсем рядом с нами, и любовался, как от напряжения мое тело изгибалось и подавалось навстречу, как я не мог сдержать стонов, как Джонатан дышал мне в шею, сильными ладонями сжимая бедра. Иногда он отпускал комментарии, а иногда просто молчал. А иногда прикасался сам, но Джон не чувствовал его прикосновений. А потом я позволял Хованскому очнуться во мне и запустить пальцы в волосы любовника, безудержно и горячо сплетаясь с ним языком, прижимаясь бедрами к бедрам и потираясь влажной плотью о живот моего — и его — мужчины. Я позволял его призрачной тени вновь проскользнуть в мир живых и почувствовать себя живым.
Вильгельм колдовал, Вильгельм ведал. Он, ставший моей частью, или же я — ставший его, следовал за мной всюду, не нашедший покоя, не слившийся со мной в единое целое. Его воспоминания жили во мне, не вытесняя, не разрывая и не причиняя боли, и он сам, заточенный между мирами, не желавший полностью исчезнуть, мой извечный гость. Он шел за мной по пятам или же вел за собой. Он давал мне полную свободу и оказывал помощь, взамен прося лишь об одном крошечном одолжении — порою чувствовать нашего возлюбленного так, как мог чувствовать лишь живой человек.
Мы с Вильгельмом одно существо, разделенное вечностью и занавесью миров, и когда-то должен был настать тот день, когда он окончательно сольется со мной и перестанет быть «воображаемым другом», чей смех, шелест одежд и перезвон украшений уже отпечатался на подкорке моего сознания.
Вильгельм рассказывал на ночь сказки древних времен, устроившись кресле у камина, смотрел на огонь, который его больше не грел. Его одеяния отливали золотом, искрились в теплом свете, а волосы, казавшиеся всегда едва ли не черными, шоколадными завитками ниспадали на болезненно худые плечи, скрытые бордовой парчой. Он был моложе меня, но отпечаток потерь и горестей, долгого пребывания между мирами исказил его черты — его глаза были полупрозрачны, в них не было света живой души. Но, несмотря даже на это, его речи были приятны, в них струилась пресловутая жизнь, и то, с каким интересом и удовольствием Хованский предавался небылицам, привносило в его рассказы своеобразную яркость и выразительность.
Когда Джонатан уходил из поместья, чтобы восполнить силы, оставляя меня на ночь, Вильгельм приходил и то садился на край кровати, то ложился рядом или на ковер прямо напротив огня. Одиночество и потерянность, даже несмотря на его экспрессивность, ему скрыть не удавалось. Разве удастся, когда в пустоте призрачных и прозрачных глаз таится отчаяние и усталость, и когда звучит его: «позволь мне сегодня», и я позволял. Потому что я понимал, как ему на самом деле больно. Не нашедший успокоения в загробном мире, не слившийся со мной воспоминаниями и существом, не отпустивший мирское существование, не отпустивший даже Иона, и, что самое главное, не простивший себя за проклятие, на которое он обрек своего возлюбленного.
Чернокнижникам, проклинающим и проклятым, нет места среди райских кущ. Вильгельм тихо смеялся, когда я читал один из алхимических трактатов, про который вычитал в одной из его записных книжек. Колдун не попадет и в Ад, особенно застрявший в теневом мире. Ему нет места ни среди мертвых, ни среди живых, и это его вечное мучение — быть запертым там, где кроме серой завесы и одиночества нет ничего.