Но и орлиный полет не волен.
На слоистой скале, нависающей над иссохшим руслом, слеплено гнездо. Вокруг и внизу все забросано клоками шерсти, забрызгано пометом, засыпано давними, белыми и нынешними, с целой еще роговицей, обломками черепашьих панцирей, на которых видно кой-где сгнившее мясо. Торчат из гнезда три-четыре слепые головки на худых уродливых шеях. Шеи тонкие, в редком желтом пуху, сквозь который просвечивает розовая пупырчатая кожа. Птенцы бормочут что-то, разевают тоскливо слабые горбатые клювы… Он оглянулся. Сонно, разморенно разлеглась повсюду немая морщинистая земля. А орел все летел, летел.
Сперва действительно ни о чем не вспоминал. Первые дни дивился, что там, где должна, казалось, раздаваться боль, гудеть незаполнимая пустота, нет ничего. Даже пустоты нет. То ли подпадаешь под наркоз, усыпленный пустынностью вокруг. То ли долгая дорога в эти места, жаркая, тряская, путаная, словно сбивчивый сон, отсекает разом все, что было. И минутами кажется неверным то, что звалось прошлой жизнью. И секундами сомневаешься — была ли она, прежняя жизнь…
Орел скрылся с глаз. Володя опустил веки. Разом стало жарко лицу, словно веки давали тень. Он облизнул губы. Поправил сбившуюся шапочку с бутафорским по здешнему солнцу козырьком. Но за флягой поленился спускаться, ладонью прикрыл глаза. Глянул на небо, но глаза устали, жгло зрачки даже сквозь щели меж красными сомкнутыми пальцами.
Орел должен был вернуться. Прошли те секунды, которых хватало птице описать широкое полукружие. Но небо оставалось пустым. Лишь легкий дым облачков едва заметно относится в сторону. Час назад бледные перья стыли в душном небе неподвижно. Поднимается ветер, решил он. К вечеру будет спускаться. И если погода не изменится, к ночи задует с севера. Это и лучше, чем эдакая тишина.
И то сказать, занесло его. Впервые оказался в подобной компании. Добропорядочность, скука, но ни одного приличного лица.
Затылку стало больно. Голова шла кругом. Под нещадным солнцем опаленной коже было холодно. И сколько ни жмурился, в ослепших глазах стояло близкое, рукой достать, небо… Сумасшедшая зима, думал он, пустой сумасшедший год. Нервы, нервы, мелочи. Ревность, обиды, подозрения, ссоры, мелочи. Все одно и то ж, и дни отбрасываются, как костяшки на счетах… Он долго лежал так. Сжимал веки, и на груди было слышно чужое жаркое дыхание. Мягкой кистью, обмакнутой в горячую краску, провели по ногам. Загорелись руки. Пылающее облако окутало лицо и шею, стало трудно дышать… Но разве он бунтовал? Поначалу не любил сидеть дома, ее тоже тащил с собой. Позже сам — то на охоту, то в преферанс, а при ласковых встречах не всегда скрывал раздражение. Но тогда не было Машки. А потом — потом разве он не сказал себе, что нет у него ничего, кроме них двоих. Он не помогает? Он делал все, что мог. Превратился в механическую стиральную машину, пропуская через руки груды пеленок. Он никуда не берет ее в последнее время с собой? Перестал ходить куда бы то ни было. А так как Машку поначалу не с кем было оставлять, они вместе никуда не ходили. А там и некуда стало ходить. Но разве сделалось им от всего этого лучше жить. Во сто крат хуже, и кто объяснит: который из них виноват?
Он спохватился, спрыгнул на землю, закинул рюкзак за плечи, подобрал молоток. Посмотрел, насколько спустилось солнце, — по давнишней привычке солнцу доверял больше, чем часам. Лишь тогда свинтил крышку с фляги, два раза глотнул.
Все вокруг — тусклый песок, камни, красный увал с мерцающими кусками гипса — покрылось голубоватой дымкой с густо примешанным желтком. По карте идти до условленного места оставалось всего ничего. И надо сделать еще две-три точки. Он зашагал, понес свое грузное тело — что-что, а ходить он умел превосходно. Вот только жара, в Сибири такого не было…
То и дело смахивал пот с лица, отирал шею. Но прошел сотню метров, и пот полил ручьем, не наутираешься. Затекало за пояс, прели ноги. Не надо было пить… Остановился, нанес иголкой точку на карту, подобрал образец, покрутил, бросил. Отмахнул другой, пристально рассматривал скол. Черкнул несколько слов в журнале — паста протянулась с бумаги до шарика липкой лентой, оборвалась, густо легла поперек написанного. И пошел дальше, каждым шагом укорачивая остаток сегодняшнего одинокого дня, приближая встречу. Вспомнил Воскресенскую, перед глазами возникли ее большие, плоские, внутрь повернутые ступни. И при разговоре с ней взгляд отчего-то всегда рано или поздно в них упирался. И это ее менторство, этот вымученный тон.