Выбрать главу

— Обмой марганцовкой, — сказал он, не оборачиваясь, — я дам тебе йоду.

Я свалила арбуз на диван, плюхнулась рядом, спина у меня задергалась, я не смогла сдержаться и заревела. Леночка с Тамарочкой тоже поскуливали. Володя звонил кому-то по телефону. Сперва он говорил по-грузински, потом по-русски: да-да, все в порядке. Оказалось, у них с Тенгизом какой-то родственник работал в милиции, пока Володя ждал нас дома, Тенгиз носился по городу с милиционером на мотоцикле. Попрощаться с нами, впрочем, Тенгиз не пришел.

Володя так ни о чем меня и не спросил. Весь вечер у него в глазах стояла такая боль, какой я ни у кого ни разу не видела больше, но я не могла заставить себя что-то ему рассказать. Я скорей пытку выдержала бы, чем созналась в том, что произошло. Хоть и понимала, что молчание мое может быть истолковано как угодно. Однако на миг то и дело прорывалась в нем и не менее страшная радость, и вдруг он взглядывал с пугающей робостью. Флюс раздувался, колено ныло, я чувствовала себя последней дрянью, он же нянчился со мной, а мне по-прежнему хотелось, чтоб он ругал, презирал меня. Впрочем, на миг нечто похожее на омерзение проскальзывало в выражении его губ, он застывал на мгновение, превозмогая горечь и боль, и тогда я смотрела на него со страхом. Но он не прогонял меня, и надрывная нежность к нему отпускала. Только позже я поняла, что мучила его не обида — ревность. Но то, что я не изворачивалась и не лгала, постепенно его успокоило. — Арбуз оказался очень сладким. В молчании вчетвером мы съели его, потом часа два смотрели телевизор. Атмосфера была какая-то больничная. Володе хотелось небось сбежать из собственного дома, но он вел себя терпеливо. Девочки мои как-то разобрались, какая-то неряшливость разом в них появилась: и в том, как на чулки надели босоножки, и как ремешки незастегнутые тянулись по полу. И причесались кое-как, одна все чай дула из большой кружки, другая отчего-то почесывалась… Я лишний раз изумилась тому, что делает общежитие с девчонками. Ведь обе жили когда-то при матерях, обеих воспитывали, за обеими ухаживали. Но привычка к общежитскому полукомфорту, полупокою, к тому, что никогда не тихо и нельзя побыть одной, что-то убила в них, и они научились вот так жаться одна к другой, не стесняться посторонних, а если парень не имел к ним отношения, то могли тут же забыть, что рядом мужчина… Разошлись, лишь когда досмотрели программу до конца. На этот раз Володе идти было некуда. Не было больше ни поцелуев, ни сидения на балконе, но я чувствовала себя настолько разбитой, что была даже рада его отчужденности. Заснула я сразу, спала дурно, проснулась среди ночи: темно, душно, тело ноет, щека болит. Он сидел у меня в ногах и смотрел на меня.

Сначала я испугалась. Точно короткие вспышки освещали все, что узнала за эти два дня. Вот он чужой, вот рядом, и это волнует меня. Вот совсем близко, кожа его сильно и отчетливо пахнет, я чувствую его руки. Вот он смотрит на меня так, будто он мой навсегда, я отворачиваюсь, улыбаясь. Вот, наконец, я знаю, что случилось непоправимое, что он не простит меня никогда, но все же надеюсь на что-то… Все это промелькнуло еще в полусне, инстинктивно я подалась к нему, потянула руки, лицо его судорожно исказилось, он обнял меня, и так, тихо обнявшись, мы лежали долго и не шевелясь. Потом он стал целовать меня, и я пыталась заглянуть в его глаза, и мне это не удавалось. В окнах стоял уже утренний полусвет. Он лег рядом, вытянувшись во весь рост, между нами совсем не осталось места, как вдруг он откинулся на спину и затаил дыхание. Он ничего не забыл, я ничего не объяснила и собиралась улететь завтра в девять сорок пять. Я спала почти одетая, и он не попытался расстегнуть на мне ни единой пуговицы, и это, и то, что я улетаю, и его молчание ожесточило меня. Я тоже сжала зубы и тоже лежала не дыша. Я чувствовала, как все внутри мертвеет, будто совершена со мной страшная несправедливость, обида не давала набрать воздуха. Он не простил меня, но все равно целует и ласкает, и это казалось обидным, и лицо стало горячим от слез. Он провел рукой по моей щеке, стал целовать мое лицо так жадно, так сильно сжав голову в ладонях, что шее было больно. Он снова прижался ко мне тесно, навалился сверху, потом крупно задрожал, я почувствовала на щеке слюну его губ, тело его на мне разом стало больше весить. Я снова, второй раз за вечер, горестно разрыдалась. Что мешало нам — какая неисправность в каждом, какой изъян? — так нуждаясь друг в друге, найти верное: тон, слово? Ведь мы имели все — молодость, свободу, наши души, казалось, были еще не загрязнены, мы сами не были еще усталы. Так отчего ж мы так не верили один другому? Я проснулась во второй раз, солнца не было, и шел дождь, и вода бежала мимо стекол и стучала внизу обо что-то железное. По комнате громко ходили девицы, суетились, собирали вещи. Я встала с трудом, пустая, одинокая, с холодной тоской внутри. Он брился в ванной. Закинул голову, брил шею, на бритве собирались испещренные черными жилками белые хлопья. Увидел меня в зеркале, обернувшись, кивнул и порезался. Досадливо смыл мыло, отирал шею полотенцем, но кровь сочилась под подбородком. Я отвернулась. Он не мог рассмотреть порез, и Тамарочка помогла залепить порез пластырем, но мне было все равно: Тамарочка так Тамарочка… Завтракали наспех, он, кажется, был даже весел. Шутил, помогал Леночке разбить яйцо, достал бутылку вина и заставил всех выпить. Я выпила равнодушно. Пусть мы расстанемся, думала я, пусть, так надо, так лучше… Почему? Зачем? Кому?