— Вы Людмила?
Я поперхнулась.
— Я прошу вас, — сказала она раздельно и даже по-своему мягко, — больше сюда не приходить.
Это не было просьбой, это было неумолимым условием. Я не успела даже удивиться тому, как она это сказала, — так, словно я могла «прийти» в любое время, словно жила на соседней улице. Я попятилась, боком стала спускаться по лестнице, она стояла в дверях, не уходя, провожала меня полным величавой гордости и спокойствия взглядом. Спустившись на десяток ступенек, я не выдержала, отвернулась, бросилась бегом вниз, потом бегом — через двор, на другую сторону улицы, по улице — вниз, к реке, наталкиваясь на прохожих, охваченная ужасом, тем путем, каким провожал он меня в то, последнее утро. Не было ни обиды, ни отчаяния. Была та пустота, которая открывается за всеми границами отчаяния. В эту-то пустоту я готова была броситься с головой и выбежала на мост, взглянула в черную, стремящуюся внизу воду. Одна секунда оставалась мне до того, как прыгнуть вниз. Каким-то неведомым образом я почувствовала, что мне надо оглянуться. Ко мне шла его мать. То есть, я поняла сразу, это была не она, не совсем она, но сходство было разительное: та же величавость, те же расправленные плечи и тяжелая гордая голова, то же спокойствие в чертах изумительно красивого лица. Она подошла и протянула ко мне руку, не для того, чтобы взять мою, а лишь для того, чтобы поманить. Я, загипнотизированная, сделала шаг вперед. Она сказала несколько непонятных слов. Она сказала их таким голосом, так спокойно и так внушительно, что мигом я почувствовала счастливое облегчение и сладко, взахлеб, задыхаясь, заплакала. Она показала мне рукой — иди. Я пошла… Я шла, плакала, шла тем путем, каким однажды уж уходила от него, путаясь в двух сумках ногами, и мне казалось, что теперь мне уж ничего не надо, лишь брести всегда вот так, куда глядят ослепшие от слез глаза, идти и, не стесняясь, все пуще плакать, плакать… Да и вы, плачете, никак? Бог с вами, все это дела давно минувших дней…