Этим надеждам не суждено было длиться долго. Еще студентом он поглядывал на бутылку. Тогда коньяк добавлял ему обаяния, но с возрастом он пил все больше и становился менее привлекательным. Люди отдалялись от него, а он погружался в свои фантазии.
Дядю Зигмунда схватили и выслали вместе с папой. Теперь Хуго видит его в полный рост. На крупном лице играет широкая проказливая улыбка. Он рассказывает и поет, и каждый раз, как неприличное слово вылетает у него изо рта, мама прерывает его.
Из головы Хуго постепенно улетучиваются принесенные им с собой картины, но не образ дяди Зигмунда. Изо дня в день он увеличивался в его глазах. Мама все повторяла: „Это не Зигмунд, а то, что от него осталось. Если он перестанет пить, он снова станет таким, как прежде. Его место в университете, а не в трактире“.
Он и в самом деле был желанным посетителем в трактире, где растрачивал большую часть выделяемого семьей содержания. В конце месяца он просил в долг у приятелей. Маме было очень больно от того, что он топтался под дверями знакомых, и она каждый раз совала ему купюру или две и умоляла не просить в долг у посторонних.
Когда дядя Зигмунд приходил к ним домой, на папином лице появлялось особое выражение, предназначенное для приветствия дорогого гостя. Иногда, когда Зигмунд декламировал стихотворение и забывал слова, папа приходил ему на помощь и тут же краснел. Папа краснел каждый раз, когда собеседник ошибался или преувеличивал и ему приходилось вставлять слово или напоминать какой-то факт. Но теперь Хуго видит их вместе. И не папа восхищается своим шурином, а шурин восхищается папиным молчанием.
Ночью перед Хуго прошли чередой яркие и отчетливые видения, и он не сомкнул глаз. Он дожидался утра, чтобы раскрыть тетрадку и записать события дня, как он обещал маме. Ему казалось почему-то, что писать будет легко.
Утренний свет просачивался в чулан по каплям, и темень не исчезала. Время тянулось медленно, и его мучил голод. Марьяна и в этот раз опаздывала, его внимание было целиком поглощено желанием поесть чего-нибудь, и видения, волновавшие его ночью, исчезли.
Только в одиннадцать часов, растрепанная и в ночной рубашке, появилась Марьяна и подала ему кружку молока со словами:
– Я просто провалилась в сон, миленький. А ты, конечно же, хочешь есть и пить. Что же я наделала, радость моя?
– Я думал о нашем доме.
– Скучаешь?
– Немножко.
– Я бы повела тебя на улицу, но сейчас везде опасно. Солдаты рыщут по домам, а на каждом углу торчат доносчики. Придется тебе потерпеть.
– Когда кончится война?
– Кто же знает?
– Мама говорила, что скоро.
– Она тоже мучается, и ей нелегко. Крестьяне боятся прятать евреев у себя дома, а те немногие, кто это делает, трясутся от страха. Ты это понимаешь, правда ведь?
– Почему наказывают евреев? – спросил он и тут же пожалел о своем вопросе.
– Евреи другие, всегда были другими. Я люблю их, но бóльшая часть людей их не любит.
– Потому что они задают вопросы, когда не нужно?
– С чего это тебе пришло в голову?
– Мама говорила мне: не задавать вопросов, а слушать, а я все время это правило нарушаю.
– Можешь спрашивать, сколько тебе заблагорассудится, миленький, – сказала она и обняла его. – Я люблю, когда ты меня спрашиваешь. Когда ты меня спрашиваешь, я вижу твоих папу и маму. Мама была моим ангелом. Папа приятный мужчина. Как твоей маме повезло, что у нее такой муж. А я невезучая уродилась.
Хуго слушал и чувствовал в ее голосе затаенную зависть.
За несколько дней до этого он слышал, как Марьяна беседовала с одной из своих подруг и вдруг сказала:
– Я скучаю по еврейским мужчинам, они добрые и деликатные и никогда не потребуют, чтобы ты делала им всякие отвратительные вещи. Они трогают тебя сколько надо и как надо. Ты согласна?
– Совершенно согласна.
– И всегда принесут коробочку конфет или шелковые чулки, и всегда поцелуют, будто ты их верная подружка. Никогда не сделают тебе больно. Ты согласна?
– На все сто.
На миг ему показалось, что он понимает, о чем они говорят. Марьянин разговор отличался от всего слышанного им дома, она говорила о своем теле. Точнее, о боязни того, что ее тело ей изменит.