Но это же обозначало не замедление ритма, а просто переведение стрелок в другую плоскость, а ритм работы иногда становился еще более напряженным, и Максим никого не видел, никого вокруг не замечал, потому что дело касалось того, что говорило в нем самом, говорило об ином мире, и то, что окружало, его совсем не касалось...
Так обычно проходил его курортный сезон, а при возвращении Максима, как и всякого, покинувшего ненадолго большой город, ожидала куча дел, и надо было хвататься за все сразу... А раньше, когда Максим работал в издательстве и не имел еще статуса свободного художника, члена Союза художников СССР, отпуск, с каким бы лечением он ни был связан, означал прежде всего возможность поработать «на себя», какое уж тут безделье...
А сейчас? Сейчас впервые за много лет Максим вдруг был свободен, свободен настолько, что пугался собственной свободы, пугался себя самого, ощущения своего, уже довольно отяжелевшего тела, утратившего былую гибкость и силу, пугался собственных эмоций, требовавших напряжения, возбуждения. Это было привычным. А вот ненапряженное, свободное ничегонеделание и, главное, положительные эмоции, положительное излучение целый день напролет, доброжелательность, искреннее внимание, желание все время быть рядом... нет, Максим искал слова и не находил. Все было и так, и не так...
Каждый из них был свободен — вот в чем дело. Может быть, в этом все дело. Привязанность и внимание мальчика, его восхищение новым взрослым другом никак не предполагало его полную отдачу, его замыкание на личности Максима. Каждую минуту, каждый следующий день у него могло возникнуть иное настроение, и он мог побежать куда-то к своим ровесникам, среди которых он моментально заводил себе друзей, пользуясь неизменной симпатией, даже популярностью, вскоре знал многих в окрестностях, где проживали они с матерью и где жил Максим. Слишком уж он всем нравился, это не очень хорошо, размышлял Максим, ранняя популярность испортит мальчугана, а скоро уже он станет и юношей... Он был свободен в своих настроениях и в то же время очень привязан к Максиму, но ведь ощущение наименьшей связанности, долга — вот где гибель. Все это нет-нет да и заставляло мальчишку вдруг исчезнуть куда-то на несколько часов или просто, увидев компанию подростков, играющих в какую-нибудь игру, катающихся на велосипедах по своей улице или о чем-то разговаривающих между собой, вдруг покинуть Максима, небрежно извинившись, и помчаться к ним, уже излучая туда свою широкую, приветливую усмешку.
Когда мальчик подался таким вот образом куда-то в первые дни, Максиму едва хватило здравого смысла не обидеться, не думать об этом со злостью, хотя он неожиданно очутился в вечерних сумерках один и немножко даже растерялся, привыкнув уже всегда бродить по городу или разговаривать по вечерам с Васильком и Дойной. Одному идти в гости к Дойне ему не хотелось. Не раз замечал он уже косые взгляды Марии, которой не пришлись по душе его разговоры с дочкой без Василька, и Максим сразу же терялся, даже стеснялся, потому что ведь... Ни мыслей у него никаких не было, ни права никакого он не имел, да и они же знали, что он женат, что есть у него какая-никакая, а семья, и...
Вообще-то он и настраивался именно на этот вольный стиль, ничем не связанные отношения... Когда-то пришлось Максиму обсуждать с друзьями одну фразу из его столь любимого в юности «Жана-Кристофа»: «...я хочу быть искренним... я хочу иметь право любить полной мерой сейчас, иметь право через мгновение уже не любить... я хочу иметь право быть свободным и искренним...» Давно это было, очень давно, и как пылко он выступал против этой мысли, против этого права, все в нем кричало: нет, нет, нельзя сегодня любить, а завтра уже не любить, нельзя не ждать, не верить, не знать, что и завтра тоже...