Он усмехнулся, вспоминая это теперь, усмехнулся грустновато и подумал: интересно, сколько лет было Ромену Роллану, когда он писал «Кристофа», это, кажется, в первом или втором томе сочинений... м-да, лет сорок...
Возраст скепсиса, умеренных эмоций... Так, еще, еще, ну, давай же, давай! Это же ты сейчас о себе самом, ну-ка, дай себе, пожалуйста! Возраст знаний, возраст отказа от юношеской категоричности, возраст самоопределения, возраст «когда»...
Не умеем мы ценить сегодняшний день, если боимся, что завтра на смену нынешнему солнцу будет дождь, не умеем порадоваться красоте этого мгновения, если боимся, что в следующую минуту нам не будет, чем... ну, скажем, оплатить это. Так же и с людьми. Не хватает нас по-настоящему на то, чтобы оценить, как драгоценный камень, искренний, глубокий разговор, возникший в дороге с вашим случайным попутчиком по купе. Мимолетный разговор легок и непринужден, ибо не связывает, свободен, так как вы думаете, что никогда не встретитесь в жизни, но он и недооценен, потому что и этот миг общения единственный в вашей жизни, эти полчаса тоже принадлежат к времени, отмеренному вам природой, а иногда это ведь и на полночи беседа. И если вы относитесь к ней не всерьез, не вглубь, то не получите полного удовлетворения от того, что сам смысл, тональность, настроенность разговора дает вам положительный заряд, возвышает вас, ибо это и есть подлинная радость жизни, радость общения с тебе подобным, понимающим тебя в какой-то миг пересечения ваших жизненных дорог.
Максим оглядывался на себя самого, на окружающий мир и думал: какое прекрасное у меня тут время! Надо сберечь его, удержать в памяти и продлить внутри себя, никогда нельзя забывать его, нужно ценить каждое мгновение, легко, без принуждения, пить, как родниковую воду, вбирая в себя жизнь с этим ощущением, вбирая каждую минуту своего существования, наполненную глубоким смыслом, не пустопорожнюю, не бесстрастную, живую.
И он отбросил мысли, отбросил сомнения, отбросил ожидание завтрашнего дня, ожидание того, что кончится срок пребывания здесь и придется возвращаться; он даже оставил намерение работать сейчас, что-то рисовать, наперед уже зная, и зная хорошо, ощущая всеми порами своего тела, что об этом он непременно напишет, теперь-то он напишет картины, которые расскажут и об этом, и о прошлом, и о том, что будет, и о том, чего не было, обо всем, что он пережил и что утратил, и о них, этих простых и доверчивых людях, которые учат его наново видеть жизнь.
Мысли клубились в его голове самые разные, но доминанту свою он уже определил и отдался этому счастливому ощущению свободной жизни, пьянел от собственного разгула, от транжиривания времени, от своей способности к этому, ведь до сих пор он считал, что это утрачено давным-давно с годами — эта самая способность воспринимать жизнь конкретно, спонтанно, просто.
Все это ощущается и другими, думал Максим, видя, как Василько, улизнув куда-то на несколько часов, радостно возвращается — радостно, потому что не видит у Максима обиды, напряжения, скованности. Так и должно быть, учил себя Максим, именно так, цыгане когда-то дали мне урок. Нужно именно так.
Самое смешное началось, когда мальчуган наглядел себе каких-то двух девочек. Василько с Максимом ходили за ними с полчаса, при этом Василько крутил-вертел фотоаппарат так и эдак, намереваясь их сфотографировать, в конце концов они заметили его, мальчуган их сфотографировал, и тут Максим помог ему, ну и ну, вдруг застеснявшемуся и склонному отступить, помог познакомиться с этими девочками. Зато потом Василько был на вершине неба, а Максим с удивлением поглядывал на двух смешных владелиц одинаково подстриженных челок и туго заплетенных косичек, думая: о боже, да я бы их вообще не заметил нигде и никогда, даже вплотную столкнувшись с ними. Это ведь тот возраст, когда их совсем не видишь, как мошек, — девчонкам было лет по двенадцати, а малыш ухаживает, и он туда же, глядите-ка...
Максиму было смешно, когда девчонки проявили явные признаки кокетства, строили глазки, крутили головками, искоса поглядывали на Василька, что очень ему нравилось, а у Максима вызывало удивление и смех. И любопытство, смешанное с растерянностью. Что творится там, в их измерении, в мире, где живут эти вот двенадцатилетние, четырнадцатилетние... Этого не знает никто и не узнает. Потому что все, написанное писателями о детях, о своих давних личных переживаниях, как бы искренне это ни звучало, уже окультурено, пропущено через интеллектуальную призму неавтентично, ненастоящее, романтизированное, идеализированное. Да какое бы ни было, а только — неправда. Потому что лишь в этом или чуть старшем возрасте можно написать о них правду, а поскольку это невозможно, то это та страна, куда взрослым вход воспрещен, сюда не допускают старше шестнадцати.