Пихта, который все еще оставался в таборе, испытывал после смерти Ристы непереносимую тоску: не стало женщины, освещавшей его жизнь и все в таборе огнем подлинным, не фальшивым. С ее смертью и в жизни Пихты что-то сломалось: он понял, что таборные цыгане для него не более чем романтическая абстракция. И хотя эти два понятия не увязывались между собой, Пихта связал их в своем мозгу совершенно реально. Он начал тяготиться этой так называемой полной свободой, и душа его рвалась в город. Однако что-то мешало ему взять и уехать.
Поселились цыгане в старых, полуразвалившихся татарских домишках, заброшенных на окраине города, где на пригорке среди узких улиц теснились гурьбой такие же старые каменные татарские домики, заселенные теперь другими людьми, по нескольку семей в каждом, и напоминающие своеобразный табор. Во дворах сушилось белье, там же по-таборному собирались в кружок люди: кричали, ругались, смеялись, плакали — жили, потому что необходимо было жить.
То же самое было и в домишках, где поселились цыгане, но их внешнее отличие, их непривычный, какой-то вызывающий вид, их смех и пляски, пренебрежение к тому, что скажут о них другие, делали их объектом насмешек, внушали недоверие соседей, желание покрепче запереть двери и не допустить чужих до порога, желание ощутить даже в своей привычной убогости, что «мой дом — моя крепость».
Пихта особенно болезненно воспринимал сложившуюся вокруг цыган обстановку. Если табор, весь вековой уклад которого подготовил его к встрече с чужаками, как с врагами, показывал свое полное пренебрежение к окружающим, обманывать и обкрадывать чужих было цыганским призванием, то Пихта, в ком городская жизнь была отчетлива и сильна, переживал все происходящее как унижение и оскорбление лично для себя.
Цыгане прекрасно понимали, что с ним происходит, и сторонились его. Они никогда не брали его с собой в центр города, в его присутствии все разговоры стихали, и это отчуждение мучило его особенно сильно.
Баро насмешливо наблюдал за Пихтой. Этот человек, как его видел и понимал баро, осуществлял в себе связь цыган с городом, пусть едва заметную, почти неуловимую, но все же связь с Лешим, и уйти от этой судьбы не мог никто: ни Пихта, ни Леший, ни табор…
Время стремительно мчалось к развязке затянувшегося узла, и Пихта был лишь первой зацепкой, поэтому баро и табор терпели его, выжидая, когда он сам покинет их. Цыгане не хотели его прогонять, но никто не стал бы его удерживать или сожалеть о нем. Да и что его держало теперь среди них? Этого не знал никто.
Под вечер, когда городок затих и все в таборе угомонились, Пихта подошел к баро.
— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он и поежился, встретив насмешливый и пронзительный взгляд.
— О чем? — спросил баро, раскуривая трубку.
— О многом, если позволишь…
— Говори.
— Я хотел бы спросить: что будет дальше?
— Не понимаю. Что ты хотел узнать от меня?
— Многое меня волнует, — ответил Пихта.
— Ишь ты, куда хватил, сам Дэвла, давший цыганам вечную дорогу, не знает, как быть с нами теперь.
— Быть может, когда цыгане остановятся, конец света наступит, а может быть, наши ноги вертят земной шар?..
— Все может быть, только нам не дано это знать. Сложные вопросы ты задаешь: в небо словами уходишь, а что под ногами делается — не видишь. В душу свою не заглядываешь, а если в себя не смотреть, что вокруг увидишь?
Пихта опешил.
— Что ты имеешь в виду? Через себя мир видеть…
— Я хотел сказать, что не жалеть себя надо, не о себе помнить, а поглядеть в себя, усмехнуться или ужаснуться, а потом чистыми глазами на мир взглянуть. Если так будешь глядеть, то поймешь, что ты песчинка, и не более того, а все, что тебя окружает, — огромный океан, и ты в нем тонешь. Думать только о себе — безумие. Мы, цыгане, обязаны думать о мире больше, чем о собственной жизни, потому что мы, не сливаясь с этим миром, через него смотрим на самих себя. А ты уже не цыган, совсем не потому, что ты долго жил в городе, просто ты думаешь только о себе, о своей боли, о своей жизни, а между тем вокруг разлад и все летит в пропасть, а ты этого не замечаешь.
— Я не замечаю? — переспросил Пихта. — Почему ты решил, что у меня не болит душа?
— Болит, но о себе.
— A y тебя разве не болит душа о себе?
— Было и со мной такое. Но моя душа за себя отболела. О чужих бедах думать пора. Вот хотя бы о таборе. А тебе о ком думать, если ты одинок?