«Драго, ты бы молчал! — крикнула цыганка. — Чужак ты в этих делах. На пиру — свой, а в делах — чужак». — «Это правда, дадо?» — «Зачем тебе наши дела, морэ? Мы тебе верим, но не стреножим, а то ведь… А то из табора шагу не ступишь…»
«Пойдем, Кнут, — внезапно сказала Анжела. — Я устала». — «Позаботься о них», — сказал барон молодой цыганке.
Ночь была непроглядна, не видно, что под ногами. Костры не горели. Кнут и Анжела шли неуверенно. «Куда ведешь?» — спросил Кнут проводницу, державшую его за руку, как слепого. «Не бойся, морэ, побудете у меня, — сказала она. — Скоро сговор ночной. Пойдем?» «Нет, не пойду», — сказал Кнут.
Барон сказал:
— Помнишь, морэ, ты в таборе был?.. Погиб цыган, который мне перечил. Да ты помнишь, я знаю, ты памятлив.
— Помоги, дадо, — сказал Кнут. — Раджо и Граф меня в угол загнали. А Раджо — друг мне.
— Не паникуй, морэ. Плохо ты знаешь людей. Душа у него отравлена, хлебнул он горячего.
В комнату вошел незнакомый цыган и кашлянул, как бы извиняясь, что вступает в разговор:
— Всех предупредили, дадо, завтра съедутся.
— Лады, — ответил барон и повернул голову к Кнуту: — Завтра, значит, и поговорим. Иди, морэ, не переживай…
Кнут вышел, соображая, что дело кончится плохо для Раджо. Как бы не объявили ему магэрдо[42]. Он тогда станет волком, а это страшный удел — одиночество, злоба.
Кнут любил бродить по Москве. Уставали ноги — ехал в метро. На этот раз его вынесло к Казанскому вокзалу. Вышел на площадь. У клумбы сидел на бордюре старый цыган, рядом на газете бутылка водки, соленые огурцы, черный хлеб. Сверкая золотом зубов, старик пил водку из горлышка, по паре глотков зараз, и, закрывая глаза от блаженства, занюхивал хлебом.
— Лачо дэвэс, пхуро! Сыр тырэ рындуря?
— Лачхэ![43]
— Отстал от своих?
Старик, помедлив, спросил:
— Наром?[44]
— Ром! — ответил Кнут. — В городе живу.
— Давно?
— Да. В ансамбле играю.
— Отстал я от табора, догоняю. Захотелось побыть одному, — хитро улыбнулся пхуро.
— Можно и в толпе быть одному.
— Ишь мудрец, — сказал старик. — Не жалеешь?
— Чего жалеть-то? — ответил Кнут. — На то и жизнь, все узнать надо.
Старик усмехнулся:
— Присядь, чяво. — Он извлек папиросу из мятой пачки и закурил. — На палатках стоял?
— Недолго, — ответил Кнут. — За музыкой в город ушел.
— Разве в городе музыка? В лесу надо песни слушать. Хотя музыка разная бывает. Наверное, правды ищешь? Можно искать всю жизнь, у каждого своя правда. Твоя, моя — поди знай! — Старик затянулся, выпустил колечки дыма и заявил: — Жизнь — мелочь, и все в ней мелочь!
— Старик, — сказал Кнут, — тебя свои предавали? Цыгане?..
— Свои? Бывают и среди своих чужаки. С ними, морэ, не связывайся, обязательно налетишь. Захочешь исправить, а это хуже всего.
— Понимаю тебя, старик. Тогда скажи мне еще: для чего живем? Может, лучше умереть, чем жить страдая? Старый закон велит мстить за предательство, а мне самому легче в землю лечь.
— Много неотомщенных дел. У нас в таборе двое с малолетства дружили так, что водой не разлить, у нас это сильно, не то что у гадже. А выросли — зависть их разделила.
— Зависть… — повторил Кнут.
— А что мы — не люди? И зависть, и подлость, и хитрость, и дурь — все у нас есть. Мы как все.
Дома Кнут только взял гитару позаниматься, как гости явились. Двое, навеселе.
— Здоров, морэ, не ждал?
— Где ему! С утра до ночи не расстается со своей гитарой!
— Ромалэ, — вскричал Кнут, — заходите!
Все вдруг завертелось, стол, словно в сказке, заполнила снедь, зазвенели стаканы.
Заботы все отступили.
— Что давно дома не был, брат? Позабыл нас?
— Да что вы, ромалэ! Много работы. Музыку я пишу.
— Как это — пишешь?
— Ну, сочиняю.
— Играй!..
— Бросьте, чявалэ. Не готово еще. В работе.
— Играй, дорогой, мы просим. Или дай мне, у меня все готово.
Цыган перехватил у Кнута гитару, поцеловал, прижал к сердцу. Взяв первый аккорд, воскликнул:
— Хассиям, мрэдадорэ!..[45]— Подожди, морэ, — придержал его Кнут. — И я с тобой. — Он взял другую гитару. — Спою для вас.