Ответ:
— Жук-те в дерьме, Маркс-те в бороде, а клубника в Израи́ле.
Или:
— Серёга, в колонке вода есть?
— Гагарин-те тоже каждый месяц трусы стирал, а всё равно, бляхин спутник, задвинул чуни.
И при этом Серёга всегда находился в ровном, гармоничном приветливом настроении. Ничто не могло вывести его из этого равновесия. Какой-нибудь Сократ или Чжуан-цзы по сравнению с Серёгой Мартышкиным — просто мальчики, вернее, изъеденные чёрной рефлексией неврастеники.
Клавка-Мартышка была полной противоположностью Серёге. Она была начисто лишена не только абстрактного мышления, но и мышления конкретного. Она не мыслила — она вся тревожилась. За это её, кстати, многие звали Чучундрой.
Крупная, белобрысая, розовая, как свежая лососина, здоровая баба, Клавка всего на свете боялась и не доверяла миру ни в чём. Скажем, покупает Клавка в ларьке хлеб. Ей говорят: «тридцать копеек». Клавка выкатывает глаза (в деревне говорили: «залупила трында бельмы») и плачущим голосом выпевает:
— Ой, и тридцать-то?.. Что ж не двадцать-то?..
Или, схватив щеку рукой, как будто её гложет флюс, скорбно интересуется:
— Ой, да сегодня понедельник ли?
— Понедельник, понедельник…
— Ой, а что ж это не среда-то?
— А зачем тебе среда?
— Да уж и не знаю, спокойнее как-то…
— А чего спокойнее-то? К выходным, что ли, ближе?
— Да на кой прыщ они мне, выходные-то… В выходные-то ещё хуже: будто как понедельник скоро.
— А понедельник-то чем плох?
— Ой, уж не знаю я, щёкоти́т будто чегой-то внутри по-недоброму, прям как этот… ужик за пазухой.
— Да кто тебя щёкоти́т? Тебя пойди защекоти… У тебя пазуха-то… Там не ужам, там слонам в прятки играть.
— Ой, не знаю, не знаю… Всё чегой-то не то, да не туда, да не так… Прям как в этом в лаби…ринте, что ль, как его…
— Ладно, завтра вторник, а там и среда…
— Ой, не дай бог!
— Что не дай бог?
— Ой, не дай бог вторник, хуже вторника-то только пьяный пулемётчик…
— И вторник тебе не нравится…
— Ой, да только бы не вторник, лучше от козла тройню родить, чем вторник-то…
И так до бесконечности.
Торговался я с Клавкой несколько месяцев. Сошлись на сумме, которая была раза в два меньше реальной. Серёга в этом деле не участвовал, только весело повторял: «Банкуй, Мартышка, прикуп наш!» — и шёл ловить карасей, которых потом отдавал коту Шельме, вальяжному альбиносу с наполовину откушенным собаками ухом. Шельма деловито жрал карасей, забирался на плечо к Серёге, и тот носил его по деревне, дремлющего.
Дом, который я купил, находился в состоянии страшном. То есть сруб-то был добротный, но грязь в избе и вокруг неё — ужасающая. Как можно было жить в такой грязи, не постигаю. Мартышкины не знали, что такое мусорное ведро. Всё выкидывали прямо за крыльцо, на землю с Серёгиным философским комментарием: «Хряк — не баба, гниль — не триппер». Пол в избе весь сгнил от сырости, грязными были и обои. Окна сколочены были кое-как, щели затыкались тряпками. Вонь в избе стояла адская.
Месяц я драил избу, перекапывали землю вокруг, доставая то битые бутылки, то какие-то гигантские голубовато-глянцевые кости. У сортира я вырыл солдатскую каску и штук двадцать крупных гильз. Из-за забора в это время за мной наблюдала Могонька, наша соседка (Светка Приходова), прозванная так за то, что, напившись, любила хвалиться: «Я всё могу, я и это могу и то могу, я всё могу».
Каска не произвела на Могоньку никакого впечатления.
— Котелка не выйдет, — сказала она, пощёлкав железо, — ржавлёное всё. Ты вон на задах копни, там пушка зарыта.
— Пушка?
— Пушка, пушка. Сорокопятка.
Здесь, действительно, шли бои. Сорокопятку я до сих пор не раскопал. Она, по рассказам концовцев, находится где-то под тремя крупными черёмухами.
Не знаю, может, лень возиться с черёмухой, может, жаль деревьев: всё-таки они живые, а пушка — шут её знает, может её там и нет.
В первую зиму после покупки дома я часто ездил в Чёрные Дыры. Топил печь яблоневыми корнями, которые горели как-то страстно, но с достоинством. Думалось почему-то о кустодиевскых купчихах. Печка ныла от тяги, рядом, словно поддакивая печке, постанывал мой пёс Рюрик, часто перебирая во сне смешными подушечками лап. Иногда пёс просыпался, садился, мелкопоместно, взатяжку зевал, притворно равнодушно косился на колбасу, опять укладывался.
Я выходил в сад, под пристальные, холодные взгляды зимних звёзд.
В саду, среди чёрных чугунных яблонь, бесшумно летали огромные плюшевые совы. Одна из них, помню, мягко пропари́ла вдоль карниза и села на изгородь под фонарём. Я отчётливо видел её сумасшедшие бегающие глаза и пушистые кошачьи уши. Она казалась совсем белой. Совы ещё долго носились по саду, отыскивая чего-то и сердито угукая друг на друга. Потом я возвращался в избу, где было жарко натоплено, сопел пёс, и в печке рдели алые угли, похожие на подсвеченные кораллы.
Шли годы, и Цыганский Конец редел. Мартышкины исчезли из моей жизни. Серёгу опять посадили, никто не знал за что.
С концовцами я не ссорился. Зимой здесь жили только три семьи. Могонька с Шуней — это Приходовы. Дальше — Васька Морозов, по кличке Мороз, с женой Людой и дочерью Настей, стареющей уже, молчаливой тридцатилетней девкой. И, наконец, длинный, как жердь, Илья Фёдоров, прозванный отчего-то Будулаем, с женой Верой и сыном Витькой, таким же верзилой. Ну, и Саня, конечно, со своей кепкой.
Была бабка Стеша, но она умерла. Заходили иногда приятели с Завертаевки-Левачки: бывший лётчик Володька, хороший мужик, но трепло и пьяница, энергичный старик Победилов, единственной мечтой которого было дожить до двухтысячного года (дожил) и убогая, не в себе Фроська Ивановна, некрасивая, грязная и вечно пьяная, которую все звали Изаурой.
В этой компании я прожил лет пять.
Приходовы вечно дрались, потом мирились. Но работали, как проклятые. Особенно Могонька. Вообще у концовцев в подполах было всё: огурцы, капуста, грибы, всё. Варенья Могонька варила столько, что сохранились ещё непочатые банки с конца пятидесятых годов.
Больше всех усердствовал в заготовках Будулай. Будулай был фанатик работы. Например, выкашивал он столько, что две трети сена гнило (не на чем было везти в совхоз). И всё равно Будулай косил. На Золотой Горке, вдоль обрыва, он вбил в землю несколько откуда-то спёртых рельсов, привязывал себя верёвкой и скашивал почти отвесный стометровый склон. Потом всё это поднимал, перетаскивал к себе. Половина сгнивала и скидывалась в компост. И так каждый год.